В момент связи с петрашевцами Достоевский говорил голосом Белинского. Но и впоследствии голос его не стал голосом верующего.
Приведу цитату из письма 1854 года. Достоевский пишет Н. Д. Фонвизиной: «Я скажу вам про себя, что я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе мой, чем более во мне доводов противных. И, однако же, бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю, и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил в себе символ веры, в котором все для меня ясно и свято».
Казалось бы, что минуты спокойствия есть и Достоевский пишет о них религиозному человеку. Вот как он кончает: «Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной».
Так писал Достоевский-солдат. Часть его желания исполнилась. Многим показалось, что он с Христом, и, может быть, он сам знал, что он именно поэтому и вне истины.
Само это противопоставление антирелигиозно.
В солдатской шинели писал Достоевский «Село Степанчиково»; повесть одновременна с письмом, и мы видим, что в этом произведении старый спор продолжается. То завещание Гоголя, о котором в письме к брату упомянул молодой Федор Михайлович, стало стилистическим ключом героя – Фомы Опискина.
Ничтожный приживальщик уговаривает, чтобы ему не ставили памятника, учит всех жить, по-своему разговаривает с мужиками, последовательно развертывает особенности книги Гоголя, как бы увеличивая гоголевские ошибки, развертывая их чудовищное противоречие.
Завещание Гоголя было хорошо прочтено Достоевским, и он знал, что оно вне истины.
Письмо Белинского при чтении Достоевским было принято на собрании восторженно.
Это было проповедью атеизма среди атеистов. О религии у Петрашевского говорили часто и всегда отрицательно.
Особый восторг собравшихся, как на судебном следствии показал Дебу 2-й, вызвали те места письма Белинского, где он говорил об отсутствии религиозности в русском народе.
В приговоре сказано, что Достоевского «за такое же участие в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти… лишить всех прав состояния и сослать в каторжную работу в крепостях на восемь лет».
В показаниях своих Достоевский говорит, что он заинтересовался письмом, потому что это «довольно замечательный литературный памятник. И Белинский и Гоголь – лица очень замечательные; отношения их между собой весьма любопытны…»
Это отговорки обвиняемого.
Достоевский имел довольно точные сведения о новой книге Гоголя еще до ее напечатания. В письме к брату от 5 сентября 1846 года он подчеркивает религиозность Гоголя и его аффектацию ею. Он передает, что Гоголь «приказывает напечатать свой портрет в огромнейшем количестве экземпляров и выручку за него определить на вспомоществование путешествующим в Иерусалим и проч. Вот. – Заключай сам».
В письме говорится главным образом о завещании Гоголя.
Стилистические особенности этого завещания и пародированные места из него через тринадцать лет, то есть после каторги, были обостренно использованы Достоевским. Завещание, как и вся «Переписка», прямо противоречива убеждениям Достоевского. Выбор именно письма Белинского для чтения был сделан Достоевским сознательно. С этим он жил еще долго.
В «Выбранных местах» Гоголь пытался выдвинуть примирение с действительностью на почве религии и признания крепостного права как системы патриархальных отношений между господином и мужиком. К делу привлекалась религия. Барин должен был показать крепостному место в Священном писании, где утверждалось рабство, с тем чтобы мужик поцеловал порабощающие его слова.
Одновременно Гоголь указывал, каким тоном надо говорить с мужиком, и внушал хозяйственные истины.
Весь этот «Домострой» середины XIX века был осмеян Достоевским в «Селе Степанчикове».
В этой повести он дает фигуру приживальщика Фомы Опискина, неудачного литератора, раздавленного человека, мстящего за свое унижение, – мистического и искреннего подхалима.
Фома Опискин не просто ничтожество – это человек совершенно определенных взглядов, идеализирующий крепостное право.
Ю. Н. Тынянов в книге «Достоевский и Гоголь» доказал, что Фома Опискин является прямой пародией Достоевского на стилистику и идеологию Гоголя эпохи «Выбранных мест». Я отсылаю к книге Тынянова, где пародия доказана и исследована до конца.
Достоевский пошел на каторгу, протестуя против «Выбранных мест», и вернулся с каторги, продолжая бороться с этой же идеологией. Здесь он долго ничего не изменял.
Изменение отношения к «Выбранным местам» произошло много позднее, причем это совпало с эпохой знаменитой речи о Пушкине. Достоевскому пришлось договаривать свои идеи. Его спросили, что ведь существует не только Россия Онегина и Алеко, но и Россия Собакевича и Коробочки. Он ответил в раздражении напрямик, досказывая то самое, что говорил Гоголь.
Пока же мир ждал революции, революции близкой и революции социальной. В России ее ждали еще более горячо, чем во Франции. И меньше ее боялись.
Герцен 31 декабря 1847 года закончил очерк «Перед грозой». Там русский говорил с представителем европейского скептицизма. Последний вопрос русского был: «…отчего вам кажется, что мир, нас окружающий, так прочен и долголетен?»
Запомним точно: старый мир считали не только не долговечным, но и не долголетним. Так думали и в кружке петрашевцев.
Виктор Гюго верил в святость борьбы с королевской властью, но для него была непонятна борьба с республикой.
Июньские баррикады, воздвигнутые против буржуазии, казались ему бунтом толпы, хотя он и описывал защитников баррикад, как святых.
Русские мечтатели были убеждены, что они стоят на пороге нового мира и новый мир будет строиться по новому плану. Они ждали социальной революции.
Революция во Франции обострила и приблизила, казалось, мечты. Мечта овладела поколением.
Не только Федор, но и Михаил Достоевский, человек жесткий и впоследствии мечтающий об обогащении, ходили к Петрашевскому, брали у него книги. Здесь были братья Майковы, Салтыков, А. П. Милюков, Стасов, много художников, географ П. Семенов, поэт Плещеев, Д. Д. Ахшарумов и даже молодой пианист Рубинштейн. Был «заговор идей», и очень широкий. Многие старались потом передумать и забыть многие старались скрыть потом, что они думали в юности.
Кружок Петрашевского собирался. От него уже отделились новые, более радикальные кружки.
В одном из них Достоевский, похожий на Сократа перед смертельной чашей цикуты, призывал друзей к решительным действиям. Дело шло о тайной типографии [2] . Вокруг них уже шарили, подслушивали, записывали.
Двадцать третьего апреля 1849 года в четыре часа ночи Ф. Достоевский был вежливо разбужен жандармами в своей квартире на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта. Произошел тщательный обыск. У подъезда стояла карета. В карету вел пристав, жандармский подполковник и конвойный. Посадили в карету Федора Михайловича и повезли.
Уже начинались в Петербурге белые ночи. Созвездий в небе не было. Заря, розовая, как замытая кровь, косо венчала город.
Везли по набережным каналов.
Третье отделение помещалось на Фонтанке, у Цепного моста. Летний сад наискосок, Инженерный замок напротив.
Достоевский впоследствии рассказывал о своем пребывании в Третьем отделении у Цепного моста:
«Там много было ходьбы и народа. Я встретил многих знакомых. Все были заспанные и молчаливые. Какой-то господин, статский, но в большом чине, принимал… беспрерывно входили голубые господа с разными жертвами. «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день», – сказал мне кто-то на ухо. 23-го апреля был действительно Юрьев день».
Начальство справлялось о том, наведен ли мост.
Была ранняя петербургская весна. По Неве шел лед.
Вода стояла высоко, и мосты подняли круто.
У серых стен Петропавловки лежали льдины. Шпиль собора блестел.
Со шпиля вниз на кареты смотрел много видавший на своем веку ангел.
На допросе Федор Михайлович держался твердо.
Член комиссии генерал Я. И. Ростовцев дал отзыв: «Умный, независимый, хитрый, упрямый». Его считали в деле «одним из важнейших».
Он говорил охотнее о Фурье, чем о себе и своих товарищах.
«Фурьеризм система мирная; она очаровывает душу своей изящностью, обольщает сердце тою любовью [с которою] к человечеству [полон], которая воодушевляла Фурье… когда он составлял свою систему, и удивляет ум своею стройностью. Привлекает к себе она не жолчными нападками, а воодушевляя любовью к [человеку] человечеству. В системе этой нет ненавистей. Реформы политической фурьеризм не полагает; его реформа – экономическая».