– Может быть, желаете закусить? – предложил любезный адъютант. – У нас есть холодные котлеты. И рюмка водки найдется. Знаете, а ля гэр, ком а ля гэр.
– Покорно благодарю.
– Вот и отлично. А золотые погончики вам придется снять. Вас живо на мушку возьмут.
Бочкин выпил непривычно крепкой водки и по оврагу, а потом по извилистому ходу сообщений отправился на участок своей роты. Впереди вестовой нес на плече его, обитый парусиной и железками, чемодан и показывал дорогу. Уж был вечер. На фронте стояла тишина.
Затишье продолжалось несколько дней, и за это время прапорщик Бочкин успел познакомиться со своим ротным командиром, поручиком мирного времени, деловито расхаживавшим по траншее, заложив руку за борт шинели, присматривался к обстановке, к своим обязанностям. Все было ясно, определенно и точно указано в инструкциях, в уставе, в неписаном кодексе офицерского поведения. К остальному можно было привыкнуть.
Высовываться из окопа не рекомендовалось, но Бочкина с непреодолимой силой тянуло взглянуть в ту сторону, где длинной рыхлой линией протянулись германские окопы. Подняв край перископа над блиндажом, он жадно смотрел на ряды колючей проволоки, на болотце, на все подробности почвы, по которой рано или поздно суждено идти к немецким окопам с гранатой в руке. Пока все было спокойно.
Спустя три дня случились большие события. Как-то ночью немцы начали артиллерийскую подготовку. Тяжелые батареи били по тылам, нащупывая резервы, легкие батареи громили первую линию, проволочные заграждения. Люди отсиживались в блиндажах. Накаты то и дело содрогались над головой.
– О, Господи… – вздыхал какой-нибудь солдат. – И чего наши-то молчат! Все-таки веселее было бы.
Но наши батареи молчали как проклятые. Между тем на рассвете немцы перешли в наступление. Первая атака была отбита ружейным и пулеметным огнем. Командир полка каждые пять минут справлялся о положении.
– Держаться до последней возможности! Ни в коем случае не оставлять окопов!
В обед немцы возобновили обстрел. Перед окопами, как привидения, возникали на мгновение черно-бурые столбы земли и хрупко рассыпались. Пронзительно блистал на дневном свету огонь разрыва. Взлетали на воздух колья заграждений.
– Если досидим до вечера, придется опять ставить проволоку, – сказал поручик.
Поручик не дождался до вечера. Один из разорвавшихся над самым бруствером снарядов убил его наповал и перекалечил десяток солдат.
– Носилки! Носилки! – сквозь стоны и вопли кричал чей-то голос.
Один из раненых гладил волосы рукой и смотрел на нее с искаженным лицом, – на руке была кровь. По окопу пробежал грузный, как медведь, фельдфебель и матерно ругался.
Бочкин принял роту, других офицеров не было. Как раз в это время немцы перешли вторично в атаку. Дело доходило до гранат. Солдаты, черные от грязи, в криво сдвинутых набок фуражках, с перекошенными лицами, дышали, как выброшенные на песок рыбы, стреляли, натыкались друг на друга, иногда падали с коротким вздохом. Бочкин бегал по окопу, следил за «питанием патронами», исправлял задержку в пулемете, охрип от криков. В трубке полевого телефона пел более страшный, чем немецкие атаки, голос:
– Голубчик, держитесь! Скоро сменю…
Немцы дошли до проволочных заграждений и там залегли. Кое-где валялись их распластанные трупы. Бочкину не было страшно, только сердце сжимала невыразимая тоска, и, может быть, это и был страх. Казалось, что ничего не было в мире, кроме этого кусочка поля, болотца и корявых кольев заграждений, грохота и трескотни. Но положение было ясным, как день, – нужно было уничтожить людей в серых мундирах, залегших перед окопами.
Вечером, воспользовавшись темнотой, немцы уползли к себе. Опять возобновился обстрел. Осколком одного из снарядов Бочкину пробило ступню. Точно ударило раскаленной палкой. Боли не было никакой, но он свалился, как подкошенный. Солдаты на шинели потащили прапорщика на перевязочный пункт, находившийся в овраге.
Когда фельдшер разрезал сапог и перевязал рану, Бочкин потребовал, чтобы его отнесли назад в окопы. Он не хотел покидать в тяжелую минуту остатки своей роты. Там уже опять начиналась перестрелка и таканье пулеметов. Гигант фельдфебель встретил его с кривой улыбкой:
– Ваше благородие, да как же вы с ногой-то…
В ту же ночь прапорщик был убит шальной пулей, а спустя час пришла смена – наполовину поредевшие роты сменил первый батальон.
Имя прапорщика Бочкина было напечатано в газетах.
У него было мужественное сердце, как у многих других. Едва покинув школьную скамью, они становились мужами. Их мужеству позавидовали бы те римляне, дела и стихи которых в свое время доставили им столько хлопот. Буря разметала дубовые листки.
1939
Степан суетился вокруг телеги и, приподнимаясь на носки, разгребал и уминал узловатыми руками солому, чтобы мне было удобнее сидеть. Заботился он о моем удобстве не потому, что чувствовал ко мне особенную симпатию, и не из желания подслужиться, а потому, что так принято было в деревенском обиходе – заботиться о спутнике, которого послал Бог. Но, глядя на хлопотливые движения мужика, я испытывал какое-то непривычное умиление и чувствовал себя одиноким, бесприютным. С озабоченным лицом Степан еще раз переложил свои городские покупки – бутылку с постным маслом и пахучий сверток бумаги, в котором, очевидно, были завернуты селедки, и торопливо подошел к лошади, чтобы поправить упряжь. Пузатая крестьянская лошадь, белая, но пожелтевшая от старости, одна из тех классических лошадок, которых любили изображать представители нашей гражданской живописи на всяких «Первопутках» и «Порожняком», стояла, понурив голову, и ее ресницы, редкие пушистые ресницы старой лошади, вздрагивали, как будто кто-то невидимый махал рукой перед ее глазами. У лошади был такой безнадежно печальный вид, точно она понимала, что на всю жизнь обречена таскать эту неуклюжую телегу. Вероятно, она уже давно позабыла, что была когда-то веселым жеребенком, что звал ее теплый и обеспокоенный материнский голос, когда, задрав хвост, она кружилась в поле или легкомысленно отставала от обоза.
– Почему не доедем, – бодро возразил на мои сомнения Степан, – доедем, за милую душу доедем.
Я бесцельно бродил по двору, смотрел на этого бородатого мужичонку в заплатанном тулупчике несмотря на летнюю пору, разглядывал лошадь, ее покорные глаза н ветвистые вены на животе, неуклюжую телегу и ремешки упряжи, и мне казалось, что все это я уже видел где-то – именно такого мужика, именно такую лошадь, такие же вены на ее животе.
На крыльце стоял хозяин, в доме которого я провел эту ночь. В сравнении с маленьким замухрышкой Степаном у него был упитанный и внушительный вид. Он успел надеть поверх белой рубахи жилет с серебряной цепочкой часов, которые он тут же не без удовольствия завел и, приложив к уху, послушал – хорошо ли они идут. По всему было видно, что у него много всяких забот и, судя по тому, как озабоченно пощипывал он свою густую черную, как смоль, бороду, одна из этих забот заключалась в том, чтобы поскорее сплавить нежданного гостя.
Жизнь на дворе уже просыпалась. Из полуоткрытой двери сарая, за которой еще стоял ночной мрак, вышла озабоченная курица и тотчас же принялась за поиски пищи, смешно разглядывая землю то одним, то другим глазом. Но рыжая лохматая собака лежала у ворот, положив голову на лапы, и, очевидно, спала после ночной службы. Ночью сквозь сон я слышал, как она лаяла, перекликаясь с городскими псами.
Стало уже совсем светло, и я мог теперь видеть архитектурные подробности того дома, где я ночевал – резные наличники на окошках и игривые сердечки в зеленых ставнях. В одном из окошек, среди гераней и еще каких-то цветов в глиняных горшках, я успел заметить женскую фигуру в рубашке. Поймав любопытными бабьими глазами мой взгляд, женщина спряталась за простенком. Это была жена Ивана Петровича. Вчера, когда я неожиданно явился к ним глухою ночью, она принесла мне красную пухлую, как облако, подушку и сшитое из разноцветных лоскутков одеяло и устраивала меня на ночлег. В разговорах моих с Иваном Петровичем она участия не принимала, все позевывала и после каждого зевка вздыхала:
– Ох, Господи, прости нас грешных!
Степан закончил наконец свои приготовления к отъезду.
– Ну вот, – сказал он весело, – можно теперь и ехать.
– Поезжай, поезжай, Степан, – озабоченно подтвердил Иван Петрович, – дай Бог засветло добраться.
– Прощевайте, – протянул ему руку Степан, – теперь, значит, до Покрова мне уже не бывать, а там что Бог даст.
– Ну-с, желаю счастливого пути. Не стоит благодарности, помилуйте, – провожал меня хозяин. Собака нехотя отошла с дороги.
Степан вывел лошадь на улицу, вскочил боком на телегу, и мы загремели по варварской мостовой. Позади Иван Петрович, широко расставив руки, уже затворял ворота.