– Шо це такэ? – спросил Бянкин.
– «Сейчас, быстро, черти», – перевел Домешек и продолжал: – Хозяин стащил с фрица сапог, стал приколачивать подметку. А немец уставился на меня, как гад на лягушку, а потом как рявкнет: «Вер ист ду?» У меня от страха волосы взмокли. Стою, молчу, не знаю, как отвечать. То ли по-немецки, то ли по-русски. А немец орет: «Кто ты?» – и ругается по-своему. Наконец я осмелился и сказал, что родственник. «Вас, вас?» – завопил фриц. «Брудер, – сказал хозяин и показал немцу три пальца, – драйбрудер, троюродный брат». Ну и хитрый же фриц попался; стал фотографии на стенках рассматривать. Всю квартиру обошел, вернулся и тычет мне в грудь пальцем: «Юде!» Потом автомат с плеча снимает. Тут у меня откуда ни возьмись храбрость появилась. Закричал: «Найн юда! Их бин кавказец». «Ви ист дайн наме?» – спрашивает немец. «Абрек Заур», – ответил я. Одно это имя кавказское и знал. И то потому, что такое кино было.
– Точно, было, – подтвердил ефрейтор. – А что на это фриц?
– Да ничего. Натянул сапог, бросил на верстак алюминиевую монету, погрозил мне пальцем: «Шен, шен, кауказус. Вир верден дих безухен Абрек Заур» – и ушел. Через полчаса и я смазал пятки.
Щербак зашевелился, поднял голову:
– А где вши?
– Ты не спишь? – удивился наводчик. – А зачем они тебе?
– А вот, – начал Щербак, – когда мы ехали в эшелоне на фронт, один механик-водитель, старшина, поймал вошь, выбросил ее из вагона и сказал: «Не хочешь ехать – иди пешком».
– Можно смеяться, Гришка? – спросил Домешек.
Саня закрыл глаза и увидел, как старшина снимает с воротника вошь, долго рассматривает ее, потом бросает на землю и говорит: «Иди пешком». «Не смешно, – подумал Саня, – глупо и противно».
Печка остывала. Угли подернулись пушистым пеплом. Переносная лампочка, свисая из нижнего люка, бросала на дно ямы холодный, мертвый свет.
«Который уже час горит переноска? И ничего. А попробуй я включить рацию, заорет, что опять аккумуляторы разряжаю». Саня хотел погасить переноску, но рука невольно потянулась к куче дров. Он набил печку дровами, завернулся в шубу и по привычке подвернул под мышку голову.
Осторожно, тщательно выговаривая слова, запел Щербак на мотив шахтерской песни о молодом коногоне:
Моторы пламенем пылают,
А башню лижут языки.
Судьбы я вызов принимаю
С ее пожатием руки.
На повторе Щербака поддержали наводчик с заряжающим. Домешек – резко и крикливо, Бянкин, наоборот, – очень мягко и очень грустно. Это была любимая песня танкистов и самоходчиков. Ее пели и когда было весело, и так просто, от нечего делать, но чаще, когда было невмоготу тоскливо.
Второй куплет:
Нас извлекут из-под обломков,
Поднимут на руки каркас,
И залпы башенных орудий
В последний путь проводят нас,
начал Бянкин высоким тенорком и закончил звенящим фальцетом.
– Очень высоко, Осип. Нам не вытянуть. Пусть лучше Гришка запевает, – сказал Домешек.
Щербак откашлялся, пожаловался, что у него першит в горле, и вдруг сдержанно, удивительно просторно и мелодично повел:
И полетят тут телеграммы
К родным, знакомым известить,
Что сын их больше не вернется
И не приедет погостить…
Саня, закрыв рукой глаза, шепотом повторял слова песни. Сам он подтягивать не решался. У него был очень звонкий голос и совершенно не было слуха. Теперь Щербак с ефрейтором пели вдвоем. Хрипловатый бас и грустный тенорок, словно жалуясь, рассказывали о печальном конце танкиста:
В углу заплачет мать-старушка,
Слезу рукой смахнет отец,
И дорогая не узнает,
Какой танкиста был конец.
У Малешкина выступили слезы, горло перехватило, и он неожиданно для себя всхлипнул. Щербак с Бянкиным взглянули на него и залились пуще прежнего;
И будет карточка пылиться
На полке позабытых книг,
В танкистской форме, при погонах,
А он ей больше не жених.
Но сбились с тона: спели слишком громко, визгливо и тем испортили впечатление. Последний куплет:
Прощай, Маруся дорогая,
И ты, КВ, братишка мой,
Тебя я больше не увижу,
Лежу с разбитой головой…
проревели все с какой-то отчаянностью и злобой, а потом, угрюмо опустив головы, долго молчали.
Первым поднялся наводчик.
– Надо пойти посмотреть, – сказал он.
Всем сразу тоже захотелось посмотреть. Вылезли из ямы, посмотрели… Ночь была темная, сырая, дул мокрый ветер. В доме ярко светились окна, а около двери словно из земли вылетали искры.
«Что же это такое там?» – подумал Саня, но так как ничего придумать не смог, то решил сходить и проверить.
– Сбегаю до комбата, поговорить надо. – Малешкину совершенно не о чем было говорить с комбатом. Но это был веский предлог посидеть в тепле, в обществе, скоротать время.
Не доходя до дома, Малешкин услышал рыкающий голос повара Никифора Хабалкина:
– Степан, куды ты заховал кочережку?
– Що воно такэ? – спросил Степан.
– Кочережка – палка с железякой на конце, чем в печке ковыряют, рыло немытое.
– Ну що вин лается, як кобель, – проворчал Степан и в сердцах пнул ногой пустое ведро.
Малешкин вежливо поздоровался с поваром. Никифор не обратил на него внимания. После командира части и своего непосредственного начальника, помпохоза Андрющенки, он считал себя по значимости третьей фигурой в полку. Солдаты прозвали его Никифор Хамло. Однако Никифор свое дело знал. Старался, чтобы солдаты у него были вовремя и сытно накормлены. Нередко сам на спине под огнем таскал мешки с хлебом и термосы с супом и при этом так громко ругался, что за километр было слышно.
– А что, Никифор, комбат Беззубцев здесь? – спросил Саня.
Вместо ответа Никифор крепко выругался.
В доме за столом сидели все четыре комбата. Они ужинали. Пашка Теленков заводил патефон. Он перевернул пластинку, и мембрана, хрякнув, затрещала, потом зашипела, потом задребезжала и, наконец, загнусавила:
Он был в плясовой, стал быть, рубашке
И фильдикосовык, стал быть, штанах…
На печке, свесив светлые лохматые головы, спали Миколка с Василем. Их мать сидела тоже за столом и грустно смотрела на густобрового кудрявого комбата второй батареи капитана Каруселина. У печки солдаты чистили картошку.
– Ты что, Малешкин? – спросил Беззубцев.
Саня замялся.
– Так… Пришел спросить, не будет ли каких приказаний.
– Нет. Иди к машине.
– Эй, Малешкин, – окликнул Саню Каруселин, – хочешь выпить?
– Нечего ему тут делать, – запротестовал Беззубцев.
– Ладно. Пусть погреется парень, – поддержал Каруселина комбат Табаченко. – Иди садись, Саня.
Комбаты потеснились, и Саня сел. Ему налили водки, положили на хлеб кусок американской консервированной колбасы. Саня взял стакан, подержал его, посмотрел на комбата и отставил в сторону. Беззубцев самодовольно ухмыльнулся.
Каруселин хлопнул Саню по спине:
– А ну-ка расскажи, как ты выкуривал интенданта.
Саня малость поломался для приличия и стал рассказывать. При этом так врал, что сам удивлялся, как у него здорово получается. Товарищи комбаты хохотали до слез и хвалили Малешкина за смекалку. Капитан Каруселин с ходу предложил Беззубцеву обменять Малешкина на любого командира машины из его батареи. Беззубцев решительно заявил, что сообразительные командиры ему и самому нужны. Это так ободрило Саню, что он расстегнул шинель, схватил отставленный стакан с водкой, лихо выпил, крякнул и сплюнул через выбитый зуб.
Теленков опять завел патефон, тоненький женский голосок завизжал:
Руки, вы две огромных теплых птицы…
– Заткни ей глотку, Теленков! – крикнул Каруселин. – Сейчас мы споем нашу. Валяй, Табаченко!
Табаченко начал валять, как дьякон, речитативом:
– Отец благочинный пропил полушубок овчинный и нож перочинны-ы-ый!…
– Удивительно, удивительно, удивительно… – подхватили комбаты глухими, осипшими басами. Сане показалось, что песня родилась не за столом, а выползла из-под пола и застонала, как ветер в трубе. У печки взлетел вверх необычно звонкий и чистый подголосок: «Удивительно, удивительно-о-о…»
У Сани даже заломило скулы от напряжения: так он боялся, как бы у солдата не сорвался голос.
– Ну и голосок, черт возьми! – скрипнул зубами Каруселин. – Валяй, Табаченко!
Табаченко валял… Комбаты простуженными басами дули, как в бочку, а подголосок звенел, падал н снова взлетал.
С шумом ввалился повар Никифор.
– Что вы, начальнички, панихиду завели? Других песен мало? – и, подергивая плечами, приседая, как на пружинах, пошел выковыривать ногами. – Хоп, кума, нэ журыся, туды-сюды поверныся, – схватил хозяйку, завертел и, видимо, ущипнул.
– Отчепись, лешак поганый! – закричала она.
Микола с Василем проснулись и дружно заревели: «Ма-а-а-мка!» Комбаты стали одеваться.