Разговор о покинутом муже кончился тем, что Раиса Степановна расплакалась и после долгих расспросов созналась, что сильно тоскует по дочери.
— Душит меня тоска, — говорила она, и слезы расплывались по щекам, старя ее строгое лицо. — Твоих-то вон выходила, растут, наливаются, на Петю интересно полюбоваться. А за Лелей и присмотреть некому, тетке она только обуза. А я без нее… Не имеет он права задерживать ее, мучить мать…
Павлушин был тогда у предела своих сил и новую заботу принял с чувством, похожим на подозрительность, что жена берет над ним слишком много прав. Конечно, дети его одеты, вымыты, причесаны, в квартире царит почти нежилая чистота и вещи уже образовали железный порядок; стол, стулья как бы продавливали углубления в полу, оттого что всегда аккуратнейшим образом возвращались на свои места… Но…
Раиса Степановна, пока ею владел слесарь, представлялась Павлушину воплощением здравого смысла, гибкости, женской приспособляемости, которые дает постоянное пребывание в сфере практики, в круге, по существу, узких, крошечных, но, если их связываешь издали с привлекательностью женщины, таинственных и мудрых домашних и бабьих дел. А теперь ее аккуратность уже оборачивалась ему сухостью, и он смутно подозревал — сколько на свете таких примеров! — что своей внешней упорядоченностью она укрощает хаос души, мир беспорядочный, полный темных и смутных желаний. Самое темное из них — желание борьбы и победы над ним, над ее новым мужем.
— Да нет, он старик пустой, — сказал Павлушин о слесаре. — Был бы упрямый, не отпустил бы тебя без единого слова.
— Так вот как ты обо мне думаешь… По-твоему, значит, он мной бросается…
И Раиса Степановна разрыдалась с такой силой, что Павлушин весь вечер утешал ее и настоял, чтобы пригласить слесаря для переговоров.
На другой день, в субботу, Пашета сбегала к воротам завода конных молотилок и в обеденный перерыв передала старику, что его просят зайти. Слесарь согласился. Явился он утром в воскресенье, часов в десять, но, по случаю праздничного дня, в полутрезвом состоянии, невыгодном для его противников. Он испытывал прилив сил, оттого что выпил, и досаду, потому что недопил.
Бегло оглядев комнату, гость сел на стул в углу, то ли изображая бедного родственника, то ли ограждая спину от нападения, то ли с намерением наблюдать, как на сцене, все, что будет перед ним разыгрываться.
Как только он вошел, Раиса Степановна выскользнула из комнаты. Павлушин был убежден, что она подслушивает у двери, и не сердился, отлично понимая ее волнение. Впрочем, ей не терпелось; несколько раз во время незначащих вступлений к беседе проходила она из коридора в спальню детей, но долго там не задерживалась, возвращалась снова, искоса, таясь оглядывала слесаря. Побледневшее круглое лицо ее покрылось красными пятнами, как в экземе.
— Чего ты снуешь, — заметил ей на старых правах слесарь. — Хоть бы чаю, что ли, дала.
— Может, водочки? — незнакомым самой себе, хриплым от волнения голосом отозвалась она.
— Ну, где выпить я найду и без вас, — грубо сказал слесарь. — Выкладывайте лучше — зачем побеспокоили? Что так-то в молчанку играть, из угла в угол метаться!
Приготовившись к долгой борьбе, Павлушин начал издали, обиняками говорить о том, как сейчас, пока не окрепла республика трудящихся, трудно одному налаживать жизнь, особенно когда на руках ребенок.
— Одному, верно, трудно. Так ты что же? Жить к себе приглашаешь? В общежительство? — резко захохотал слесарь. — Вот была бы потеха добрым людям: молодой, мол, не справился, так старого зовут.
Павлушин с ненавистью вспоминал потом этот разговор — до такой степени не соответствовал он его правилам, требующим уважения к жене со стороны даже самых близких приятелей и родственников. Если он все-таки стерпел речь слесаря, то лишь потому, что само положение второго мужа при живом первом было в то время странно и непривычно, а главное — все его объятое неприязнью к слесарю существо держалось настороже, как бы не испортить основную задачу — вырвать Лелю. Эта сложность поглотила всю сообразительность и, пожалуй, обидчивость далеко еще не окрепшего Павлушина. Он, правда, сразу оборвал двусмысленности собеседника, но не так резко, как следовало бы, а несколько смущенно, будто непозволительный поворот беседы просто уводит в сторону.
— Вот что, Филипп Алексеевич, давай-ка Лелю нам, — сказал Павлушин. — Девочка у тебя в забросе, тетке не до нее, старухе абы самой прокормиться. Тут же она будет при матери, при других детях. Я ее от своих отличать не буду, воспитаем как надо…
И он принялся обстоятельно развивать этот свой план, приготовленный им в качестве главного козыря ко встрече со слесарем, до которого долго не допускал его собеседник.
Слесарь слушал, забившись, как в нору, в свой угол, громко и тяжело дыша. Не слыша возражений, на которые в свою очередь приготовил собственные, Павлушин замолчал. Молчал и слесарь. Вошедшая с чайником Раиса Степановна замерла у стола, так и не поставив его на поднос. Не разрешаемая ожидаемым словом тишина тяготила Павлушина каким-то отдаленным сходством с теми самыми страшными положениями, в которые он попадал. Так же вот молчали они втроем в теплушке, когда бородач освобождался от веревок. Так томительно было, когда он сидел у ног мертвой жены, ожидая каких-то слов от странной старухи, принесшей гнусные объедки его детям. Ему и теперь словно не стало хватать воздуха, тишина приобретала власть над ним, над всеми троими, — каждый чувствовал себя совершенно одиноким, углубившимся в самые сокровенные свои мысли. Павлушину хотелось еще что-то сказать слесарю. Но что?..
За окном затихал и стыл ненастный мартовский южный день, которому так и не было дано разогреться. Он походил на длинные серые сумерки осени.
Старик внимательно, как бы вчитываясь, поднял на Павлушина глаза. В одутловатых складках его лица проступили подлинные молодые черты, требовательные и суровые. Он откашлялся и медленно проговорил:
— Нет уж, товарищ Павлушин, к невенчанным дочь моя не пойдет. Ты правильно рассудил, что при матери девочке будет лучше, чем при больной тетке, а за то, что ты не станешь требовать на ее прокормление, спасибо. Оно, может, тут следовало бы погордиться, да я свою слабость сознаю: пообещаю платить, ан пропью. Голодной она у меня, конечно, не останется, а все ж, как не понять, — у вас, при матери, будет намного лучше.
— Правильно, вполне правильно рассуждаешь…
— Только вот, говорю, к невенчанным дочь не отпущу. Не пойдет мое рождение к невенчанным.
— То есть как это так? Ты что, в самом-то деле…
— А вот так. Не по-вашему, не по расписке должно быть, а по-христиански, в церкви. Ты у меня жену отбил — это дело твое и ее, да и какой я муж, нешто я не понимаю. И живите как хотите, в законе или так… вольно. Но для дочки тут другой разговор. У меня, брат, все хорошее позади осталось, но все, как тогда было, желаю я, сколько могу, дочери передать. Пусть сама потом выбирает — старое или новое. — Он приостановился. — Одним словом, развод я дам, не воспрепятствую. Однако венчайтесь в церкви. Только при этом условии предоставлю вам дочь.
— Да я же большевик, коммунист, не верю в твоих богов!
— Я не для себя. Я для своей дочери законной семьи требую.
— Знаешь что, дядя, катись-ка ты отсюда…
Но они еще с полчаса кричали друг на друга, и по этому крику, по своему бессилию его убедить Павлушин понимал, что старик затянет вокруг этого вопроса узел. Раиса Степановна, которая краснела все больше, будто наливаясь невысказанными словами, — а сказать ей хотелось, конечно, то же, чего добивался бывший муж, — по тонкому, бессознательному расчету не изменила поведения, не вмешивалась. Постоит, постоит у двери и выйдет. И слесарю, и Павлушину — обоим было известно, что, перейдя в новую семью, она перенесла с собой и икону, которой ее благословили родители на первый брак. Павлушин не позволил повесить икону в передний угол, как полагалось по-старому, и она установила ее в углу шкафа с бельем. Когда открывали шкаф, оттуда, как из кукольного домика, рассеянно, строго и болезненно — в противоположность осмысленному выражению, каким обладает взгляд всякого, особенно работающего простую работу, человека, — смотрели из-под дугообразных бровей неестественно большие, хмурые глаза на коричневом женском лице. Глаза были с голову младенца, которого держали непомерно длинные пальцы. Этими несоответствиями живописец наивно и последовательно проводил мысль о неравенстве человеческих органов: те, что он считал благородными — глаза, лоб, брови, руки, — он преувеличивал, а низменные — рот матери, животик и ноги младенца — уменьшал. И Павлушин и слесарь знали также, что Раису Степановну тайком, хотя в этом не было никакой нужды, навещала мать, иссохшая черная женщина, мучимая глубоко запрятанным страхом смерти, что она вечно плачется, зачем дочь нарушила веру, пошла от живого мужа к детному вдовцу, да еще к партийному, в беззаконное сожительство. Мать и дочь ссорились, проливая слезы, причем разногласия показывали обеим, что они не сходятся лишь в частностях.