— Музыка, ну что вы хотите, музыка! — не связанный никакими (и ни перед кем) обязательствами и по-своему видевший и понимавший мир, сказал Николай Эдуардович, композитор и муж Анны.
Но так как он ни к кому не обращался, никто даже не оглянулся на его слова; лишь Анна, всегда, как ей казалось, понимавшая мужа и гордившаяся им, лишь она, обеими руками державшаяся за мужа, ласково подняла на него глаза. «Да, да, — было в ее взгляде, — ты прав, это музыка».
Наташа, привыкшая обращать внимание лишь на то, что было вокруг нее, главным образом на женщин, как те были одеты, и смотревшая теперь не на картину, а на толпу, вдруг увидела среди толпы отца, стесненно стоявшего между какими-то молодыми людьми.
— Папа! — с изумлением воскликнула она, шагнув к нему, и этим возгласом и движением как бы разрушая атмосферу неловкости вокруг Станислава. — Ты здесь? Идем к нам. — И она с непринужденностью, будто была не на выставке, а дома, взяла отца за руку и потянула из толпы. — Стасик, Стасик, посмотри, кто здесь, — сказала она, подойдя вместе с отцом к мужу.
— А-а, Сергей Иванович, — произнес Станислав, оборачиваясь к отцу Наташи. — Похвально, — удивляясь тому, что тесть прежде них оказался здесь, добавил Станислав.
Затем он произнес еще несколько фраз, какие обычно произносятся в подобных случаях, спросил о Павле Лукьянове, который, он знал, должен был в это утро приехать из деревни, и во время этого разговора заметил, что взгляды всех обращены на Сергея Ивановича. В белой перчатке на протезе, седой, стройный еще старик, живущий в немалом, как было видно по нему, достатке, Сергей Иванович невольно притягивал внимание. «А не спросить ли его о картине?» — подумал Станислав, сейчас же с облегчением почувствовав, что оценку Митиного полотна со своих плеч можно переложить на плечи тестя.
— Вы уже успели рассмотреть картину, — как будто между прочим, но в то же время с явным намерением еще сильнее приковать внимание всех к Сергею Ивановичу, проговорил Станислав, обращаясь к тестю. — Ну, как на ваш взгляд? — спросил он. — Что скажете?
— Что я скажу?
— Да.
— Ну что я скажу? — переспросил Сергей Иванович, посмотрев на Митиного косаря, потом на Станислава с компанией и опять на косаря.
У него было что сказать о картине. Но в то время как он готов был уже произнести, что на самом деле думал о ней, по передавшемуся ему настроению зятя почувствовал, что нельзя было делать этого. «Упрек жизни, — подумал он. — Но в чем же упрекать жизнь? Правомерно ли вообще это и приложимо ли к сегодняшнему дню?» Ему показалось, что если он произнесет сейчас правду, то подставит Митю под удар (чего, разумеется, ему не хотелось делать и чего он потом никогда бы не простил себе); вместе с тем зять с дочерью смотрели на него, и он вдруг решительно заключил:
— История.
— Вот как! — воскликнул Станислав, не ожидавший такого ответа и сейчас же почувствовавший, несмотря на всю расплывчатость формулировки, что было что-то очень нужное и точное в ней.
— Нет, позвольте, — возразил Князев, которому не терпелось вступить в спор с Сергеем Ивановичем. — Вы говорите, история. Но разве художник, берущийся за историческую тему, не выражает современности? — Ему хотелось притянуть на свою сторону Александра, и он посмотрел на него.
Но Александр настолько был занят открывшейся ему истиной, что не слышал ни оценки Сергея Ивановича, ни восклицания брата, ни возражений Князева, стремившегося навязать свое мнение. То время, когда Александр раздраженно выкрикивал (на всякие подобного рода разговоры): «Народ вам не ширма, которую можно передвигать по своему усмотрению, чтобы прикрыть свои телеса, не трогайте народ!» — когда, наполненный этим открытым и воинственным максимализмом, умел «только оскандалиться в обществе», как говорили о нем, — то ушедшее, о котором он мог лишь вспоминать, живо и со всех сторон обступило его теперь. Он готов был вновь крикнуть: «Не трожьте народ!» — но только напряженно смотрел на косаря на полотне и машинально, как от чего-то мешавшего ему, отстранялся от руки Князева, пытавшегося расшевелить его.
— Я бы сказал больше, — вместе с тем продолжал Князев, оставив Александра и стараясь втянуть других в разговор, но в то же время обращаясь к Сергею Ивановичу. — Объективность, с какою, как уверяют нас, подается история, всегда есть только субъективное и предвзятое мнение современников. История это одно, а взгляд на историю это совсем другое.
— Вы что имеете в виду? — спросил его Сергей Иванович, знавший о настороженном отношении к нему Станислава и дочери и сам соответственно относившийся к Князеву. — Кто же сейчас косит косой, извините, если это не история?
— Но при чем здесь коса? — сказал Князев.
— Нет, извините, как это при чем? — живо перебил его Сергей Иванович, всегда чувствовавший себя сильнее, когда речь заходила о конкретном, и невольно старавшийся теперь перевести разговор в нужное для себя русло. — Я был в деревне и видел, как сейчас косят! Современность это совсем другое, — продолжил он, вдохновляясь и перенося свое поверхностное впечатление о сенокосе на общую деревенскую жизнь Павла. — Вы живете старыми понятиями о деревне, — наконец сказал он Князеву, вполне убежденный в том, что изложил лишь общеизвестную правду, о которой бессмысленно и не должно спорить.
— Да о чем шум, и так видно, что дооктябрьский мужик, — поддержал кто-то из толпы Сергея Ивановича.
— Или послевоенный, — добавил кто-то, — тоже — не сахар было.
— Привыкли малевать небритыми и в шмотье, вот и малюют.
— На что талант тратят!
— Но позвольте, позвольте, — стараясь заглушить всех своим голосом, суетясь и оборачиваясь на всех, выкрикивал Князев.
Его не слушали, каждый торопился высказать свое мнение, и тем, кто не был в центре круга, казалось, что там происходит что-то наподобие скандала, на который надо протиснуться и посмотреть. Возле Сергея Ивановича, Князева, Станислава с Наташей, Николая Эдуардовича и Анны образовалась давка, и всем было не до Митиного полотна. Послышались возмущения, просьбы прекратить безобразие в общественном месте, и от входной двери и столика с раскрытой для отзывов книгой спешили администраторши, чтобы унять и вывести спорщиков.
Станиславу не хотелось объясняться с администраторшами, и он решительно выдвинулся вперед и приподнял руку.
— Все правы, все! — успокаивающе произнес он. — Каждый по-своему видит мир, и каждый прав. Ну Иваныч, ну Иваныч! — Он покачал головой на тестя, что можно было принять и как одобрение и как осуждение. — Пойдем дальше? — затем весело и непринужденно сказал он, обратившись к Наташе, Анне с мужем и брату Александру.
— А ты, па, с нами? — обернувшись к отцу, спросила Наташа.
— Нет, я должен домой, Павел придет, надо принять, я обещал. Может, и ты подойдешь, дядя ведь, родной.
— Ты уж сам, па, сам, — как бы извиняясь, сказала она, беря за руку мужа, и вся блестящая компания молодых людей, раздвигая перед собой толпу, направилась к выходу.
Павел, приехавший в Москву с твердым намерением уладить все между невесткой и сыном, после первого же разговора с ними понял, что дело это было безнадежно и что он зря только потратит время, уговаривая их. Как во всяком крестьянском деле, где самообман всегда оборачивается бесплодием (землю обмануть нельзя, обмануть можно только себя), Павел прежде всего увидел, что было бессмысленно склеивать черепки. Он почувствовал это еще на вокзале, как только взглянул на невестку и сына, и почувствовал затем в машине, когда ехали на край Москвы, где Ася снимала комнату, и еще явственнее, когда его посадили за стол, чтобы угостить и накормить с дороги. Роман в модном, с двумя разрезами костюме, модной, типа сафари рубашке без галстука, молодившей его, только чуть посидел за столом, чтобы уважить отца и, не притронувшись ни к чему и сказав, что позвонит, как освободится («Лекции, лекции, сам понимаешь!»), извинился и вышел. Ася, закрыв за ним дверь, расплакалась и долго не могла успокоиться.
— Не знаю, чего не хватает, такие дети, — говорила она.
Было видно, что она преодолевала стеснение, ей трудно было говорить об этом со свекром; но жизнь, казалось ей, была настолько невыносима и боль так сильна, что было не до стеснения.
— А ведь как жили, как было все хорошо. — И она, успокоившись наконец, пересказала свекру все, что представлялось ей важным в ее размолвке с мужем.
Павел сидел перед ней на стуле и держал на коленях внуков. Выслушав ее, он не мог ничего сказать. Возмущаться и кричать на сына, которого не было здесь, было бессмысленно, да и криком, он понимал, нельзя было ничего поправить; только что радостно зеленевшее поле жизни было теперь словно побито градом, и он мысленно стоял перед этим оспенно-исчерненным полем, с которого уже ничего нельзя было получить. Спина Павла была сгорблена, и все лицо его было так сосредоточенно-мрачно, будто он только что либо похоронил кого-то, либо готовился к этому неотвратимому и горестному событию. «Вот она, трещина, которая дала знать себя, — подумал он о сыне. — Своего ума нет, чужой не вложишь, но подлость откуда? Откуда подлость?» Он не мог обвинить невестку, которая, он знал, была доброй и домовитой женщиной; но если бы даже она и была повинна в чем-то, то все равно, по убеждениям Павла, ничто не снималось с Романа как с главы семьи. «Выбрал, так живи, или надо было смотреть раньше», — продолжал думать он. В сознании его не укладывалось, как можно было словами «люблю», «не люблю», «ошибся» и тому подобными оправдать разрушение семьи (какой бы ни была причина), и побитое градом поле более, чем что-либо, отражало теперь его настроение и мысли. «Люблю, не люблю, а ты скажи, где твоя совесть, где отцовский долг?» — говорил он, в то время как смотрел на внуков, тихо сидевших у него на коленях.