— Обрати внимание, — сказал он, приостановившись перед входной дверью и указав на вывеску над ней. Он неторопливо и со значением, какое придавал слову «славянский», прочитал вывеску и, сказав: — Ну, проходи, — подтолкнул отца вперед себя к двери.
Павла, который был в Москве только на известных в шестьдесят шестом году торжествах по случаю объявления Дня работников сельского хозяйства и затем на свадьбе Бориса, на которую приезжал вместе с Екатериной (только и видели они тогда вокзал да генеральскую квартиру с празднично накрытым столом посреди гостиной), — Павла со всей его устоявшейся жизнью, в которой все имело смысл и приносило пользу, с его заботами по дому и бригаде, где, он знал, без него пришлось бы трудно Илье и колхозу, и с его нуждой подлечить ноги, отказывавшие ему, и впечатлением от встречи и разговора с невесткой, все происходившее теперь только удивляло. Он не понимал, для чего сын привез его в ресторан. Для того разговора, какой Павел собирался вести с сыном, нужна была не ресторанная обстановка, а что-то попроще, что соответствовало бы настроению. Он чувствовал себя как бы зажатым обступившей со всех сторон московской жизнью, которая была настолько отлична от деревенской, что он успевал только оглядываться и поражаться многолюдью.
Многолюдно, казалось ему, было везде, особенно на этой известной своей толчеею улице, по которой народ, в большинстве приезжий, шел в ГУМ и шел из ГУМа в «Детский мир»; направо и налево по ней видны были кафе и витрины магазинов, возле которых тоже суетился народ. Когда-то шесть лет назад, когда Павел вместе с Сергеем Ивановичем (после торжеств в Кремлевском Дворце съездов) отправился покупать подарки и нужные для дома вещи, он проходил по этой улице; но он не помнил теперь, что был на ней, и, посмотрев еще раз вдоль нее, прежде чем войти в ресторан, почувствовал, что будто попал в какой-то еще один центр Москвы, который если и не был так известен, как Красная площадь, то чем-то все же был знаменит и привлекал людей. Это чувство новизны и значительности еще более усилилось у Павла, как только он, войдя с сыном в распахнувшуюся старинную, с массивными медными ручками дверь, увидел ковровую дорожку, взбегавшую по мраморным ступеням лестницы, розовую и белую, под мрамор, отделку стен и витиеватые, по этой отделке, бра, которые были включены и напоминали зажженные свечи, и увидел швейцара в лампасах и фуражке с желтым околышем. У швейцара были пышные седые усы и такие же пышные и седые, расчесанные врасхлест бакенбарды, расширявшие его лицо, и он более напоминал не швейцара, а старого, из прошлых времен, генерала на выходе; но в нем было не столько русского, сколько лакейского. Роман опять, приостановившись и подтолкнув отца, восторженно указал ему на него: «Каков, а?!»
В большом круглом зале их посадили за столик, за которым, как потом выяснилось, Роман иногда любил посидеть с друзьями.
— Ты нам не подавай это, — сейчас же сказал он официанту, как только тот положил перед ним и отцом меню в фирменных тисненых корочках. — Ты лучше предложи нам, что на закуску, что из горячего, и вообще. Блинчики с икрой, черной смотри, черной, и чтобы сливочным маслом политые.
— Будет.
— Грибы в соусе, квас, вырезку с картофелем фри. Первое будем? — обратился он к отцу. — Солянку по половинке и, разумеется, водочки. — И Роман удовлетворенно и весело потер руки. «Ну как, видишь?» — было в его глазах, когда после этого разговора с официантом он повернулся к отцу. — Вот и так живут люди, — сказал затем, когда официант с записной книжкой в руках и салфеткой через руку и с кошельком, отдувавшим ему карман, отошел от них.
Павел не знал, что ответить сыну. Было ли действительно хорошо, что «и так вот живут люди», или было осудительно и плохо, он не мог сказать; он видел только, что это была жизнь с какими-то своими интересами, которых он (со своим нерасторопным умом) постичь не мог; и он только с изумлением, как на многолюдье на улице, оглядывался на ряды столиков — вдоль стены, по центру и у мозаичной клумбы, — где всюду курили, разговаривали, пили и ели хорошо одетые и сытые люди. Привыкший к тому, что надо разобраться, прежде чем отвергать что-либо, как того требовало от него его хлеборобское дело, он старался отыскать в памяти, с чем схоже было э т о, на что он смотрел. По обилию еды и множеству солидного, в галстуках и костюмах, народа, обстановка в ресторане напоминала ему прием в Кремлевском Дворце съездов, где он стоял за одним столиком с Терентием Мальцевым, Лукиным и работником министерства с женой; но на приеме, он помнил, было как-то все определенно, оправданно и понятно, и у него было то ощущение целостности жизни, будто усилия всех были соединены и направлены на одно; но как он ни старался это же почувствовать теперь, он видел лишь, что окружавшее его было чуждо и враждебно ему.
— Если ты думаешь, что все это просто, то это не так, — видя, что отец молчит, и по-своему воспринимая его молчание, проговорил Роман. — На все это требуется вот что, — И он пошелестел пальцами над столом, показывая, что именно было нужно для этого. — Мы глупы, ломим горб, а имеют другие. А ведь есть тысячи способов устроиться в жизни и получить достаток, но нас не учили этому. Нас веками держали в деревнях, на задворках, в сущности, и мы понятия не имели, что есть что-то иное, чем труд на земле, что приносило бы хлеб насущный. Я не могу тебе сказать всего, что чувствую и понимаю, — добавил Роман, глядя ясными, как у человека убежденного, и веселыми глазами на отца, сидевшего перед ним со смущенным, робким, растерянным видом. — Но я уже не тот, кого можно водить вокруг пальца. И не только я, нас много, и это необратимо. Да, да, пожалуйста, — сказал он официанту, принесшему квас, блинчики с икрой и водку.
Все на столе было красиво и было вкусно; в свете люстр сверкал хрусталь и переливались ножи и вилки, лежавшие по обе стороны прибора перед Павлом; но даже водка, которой он хотя и редко, по праздникам и из стаканов, как было сперва по бедности, а потом по привычке, позволял себе побаловаться, не пошла ему. Он выпил с усилием (эту первую рюмку) и, отломив кусочек хлеба, понюхал и пожевал его. Он не захмелел, хотя и выпил на голодный желудок, а почувствовал только, как голова его словно налилась чем-то тяжелым, мешавшим ему смотреть и говорить. В нем поднималась обида, которую он давно будто носил в себе, и с этой минуты и до конца обеда, когда Роман вывел его, шатающегося, из ресторана и, прислонив к стенке, отошел поймать такси, уже не слышал и не воспринимал того, о чем говорил ему сын; из всего разговора, в котором ведущим был Роман со своим по-мужски окрепшим молодым голосом, своим умением на все мгновенно найти ответ, чтобы осадить отца, своим «просветленным» видением мира и новыми целями жизни, о которых, разумеется, не сказал отцу, — из этого разговора (в одни ворота, как было бы по-современному сказать о нем) запомнилось Павлу только, что сын и слышать не хотел, чтобы вернуться к жене.
— Она мне не пара, — говорил он.
— Как это не пара, а дети?
— Дети, дети, я же не бросаю их, — сказал Роман. И затем он еще несколько раз повторял эту фразу, в то время как было очевидно, что он бросал их.
— А что я скажу матери? — спросил Павел, пытаясь этим усовестить сына.
— Вам давно следует запомнить, что у меня своя жизнь и я волен сам распорядиться ею.
«Своя... Но что же это за жизнь?» — думал Павел, проснувшись на следующий день утром в комнате невестки, куда сын из ресторана привез его.
С тяжелой похмельной головой он сидел на диване, свесив к полу босые, в кальсонах, ноги, и смотрел перед собой на половик и ножки стола, возле которых разбросаны были пустые катушки. Ими только что играли дети, и невестка не успела еще прибрать их. Она на кухне кормила сыновей, и оттуда слышен был ее голос и голоса мальчиков, капризничавших и не хотевших есть кашу. Ася строжилась над ними, грозилась поставить в угол, и Павлу (по его многодетной семье) было так знакомо это, что он невольно, как ни тяжело было у него на душе, с улыбкой взглянул на приоткрытую дверь в кухню. Жизнь, как он привык воспринимать ее, состояла для него не из общих, сколь бы ни были они красивы, суждений о ней, а из таких вот простых (в кругу семьи и между людьми) отношений, от которых, насколько они естественны и наполнены добротой, всегда зависело и будет зависеть нравственное состояние общества; жизнь для него как раз и заключалась в том, чтобы все вокруг было обласкано, накормлено и обогрето той человеческой теплотой, которой, сколько Павел ни растрачивал ее на детей, и прежде всего на Романа, первенца, росшего слабым и болезненным, не только не убывало, но, напротив, в удвоенном, утроенном будто количестве возвращалось к нему. Для него было не правилом, не долгом, а потребностью жизни — помочь ближнему; но этой-то потребности, он видел, не было у Романа. «Как же он не понимает, — спрашивал себя Павел, морщась при одном только упоминании об этом некоем праве для себя (праве бросать детей, как звучало оно для Павла), о котором говорил ему в ресторане сын. — У него, видите ли, своя жизнь, а у них? — Он подумал о внуках, которых держал вчера на коленях и голоса которых так ясно доносились из кухни. — Чья у них, хотел бы я знать?» В его поседевшей голове никак не укладывалось, что по какому-то придуманному для себя праву распоряжаться собой можно бросать жену, детей и быть веселым и предаваться развлечениям. «Какое же это право? — думал он. — Снять бы штаны да высечь, вот и все право. Но как же я все-таки напился? — вместе с тем перебивал он себя другой мучившей его мыслью. — Водка у них тут крепче, что ли? Нехорошо, нехорошо».