В отсеке автобуса Вихерт снял мундир и, пропахший пожарищем, свалился на суконное одеяло походной кровати. Предстала картина отступления, он увидел себя, раздавленного в углу кромешной картины, и страх, как свечкой упокойной, мгновениями освещал этот угол.
По крыше автобуса зашуршало. Вихерт раскрыл дверь: «Неужели я заснул?»
Шел дождь. Высоко в небе мутилась голубая полоса.
А на земле, под ветром, зашевелилась, поднялась изорванная рожь. Под нею овитые вьюнками русские каски звенели в дожде.
Дивизия Вихерта отступала из ельнинской горловины.
Раненые на седлах и в колясках мотоциклов, машины с прицепами, словно бы заваленные обгорелым тряпьем, — тянулось по дороге измученное, изувеченное.
Вихерт остановил машину у островка леса среди луга.
Осины прокрашивали багрянцем зеленые своды.
Со стороны Ельни доносились бомбовые удары.
«Миражи Гитлера. Бред, — подумал Вихерт. — Мы упустили решающую битву здесь: оставили судьбе триста русских верст ада. Дух их не сломлен. Война бы кончилась здесь. Что ж, человек может гордиться, что дух его так силен. Но не дай бог, чтоб такие страдания выпали немцам!»
Усталый, с раскосмаченной сединой на висках и мертвенным от угара лицом, он прошелся по редкому осиннику: вдыхал глубоко, с силой и чувствовал в горле горечь освежающей влаги.
Остановился мотоцикл. Дитц вылез из коляски.
Они прошлись дальше, к краю лесного островка.
— Чем ответит фюрер на это оружие? Волны огня, смерч, в котором сгорает все живое, — сказал Дитц.
— Хотели проглотить украинский каравай, когда в горле торчала эта смоленская горбушка, — ответил Вихерт.
Утром 6 сентября наши войска вошли в Ельню.
Из пожарищ и бурьянов вставали люди, плакали и не верили, что видели своих — в ватниках и обмотках, с винтовками шли. Кричало по земле:
— Родимые! Родимые наши!
Бежало бабье горе к сараю. Запричитало над замученными и обезображенными на тесовом полу.
В землянке на окраине Ельни Елагин с командирами за столом выпил из кружки: что-то хотел забыть. Что это было? Личное, давнее или настоящее, которое потребовало таких усилий, но конца не было: за видимым как бы проступало еще и другое, мрачное, напоминало ему корягу под берегом, от которой менялось течение?
А может, предчувствия ненастили на душе. Тревогой и скорбью?
Он вышел из землянки. Впереди, справа и слева в полях, расположились его батальоны.
Ветром сносило тучи дыма. Тучи напирали, стояли уступами над горизонтом и заваливались в невидимый отсюда простор.
Про проселку везли раненых в телегах. Гнали пленных, все как на одно лицо: остроносые, с пугливыми взглядами, шли измученные, голодные, грязные.
«В помещики целили. Все человеческое предали», — подумал Дементий Федорович и отвернулся.
Дементий Федорович сел в тележку и тронулся в свои батальоны.
Что-то хотел он забыть? Нет, не забыть хотел, а любовь его к родному, к реке чистой, к лугам милым, к покосам манила через мрачное, беспроглядное, как ночь глухая порой, когда и зорь не видать по холодному рассвету, но все же явится.
— Наши Ельню взяли. Наши Ельню взяли!
Никанор со двора вбежал в избу.
— Слышала, мать? Наши Ельню взяли.
Гордеевна медленно отступила от окна и пальцем показала на дорогу.
Во двор заворачивала телега с убитым.
Катя провезла Федора по родным лесам, да не видел он высоких сосен. Лежал на соломе в телеге. В головах сноп ржаной.
Схоронили его на Щекинском кладбище, рядом с отчим домом, на покатом склоне перед полем — луговой нивкой в бескрайней Руси, обвенчанной на высоком холме червлев-стягом и вороном вещим кружащим.