клокотала ярость. Изорванные и вышвырнутые им листки со скучными записями опускались, кружась, как снег, на первые ряды кресел.
Мартов потрясал перед собой сжатыми кулаками и кричал, задыхаясь:
— Предательство! Вы придумали этот декрет, чтобы убрать из Москвы и Петрограда всех недовольных рабочих — лучший цвет пролетариата! И тем самым задушить здоровый протест рабочего класса!
После минутного молчания все вскочили с мест. Буря криков понеслась по залу. Его прорезали отдельные выкрики: «Долой с трибуны!», «Предатель!», «Браво, Мартов!», «Как он смеет!», «Правда глаза колет!»
Свердлов неистово звонил, призывая Мартова к порядку. Но Мартов продолжал кричать еще яростнее, чем раньше.
Он усыпил зал своим наигранным равнодушием и теперь отыгрывался.
Свердлов лишил Мартова слова, но тот продолжал говорить. Свердлов исключил его на три заседания, но Мартов только отмахнулся и продолжал бросать обвинения, одно другого злее.
Свердлов вызвал охрану. Только тогда Мартов сошел с трибуны и под свист, топот, аплодисменты и крики нарочито медленно вышел из зала.
Почти на всех заседаниях ЦИКа стены «Метрополя» сотрясались от словесных битв. Часто меньшевики и эсеры вызывали эти бури нарочно, придравшись к пустяковому поводу, к неудачному слову оратора или к его манере говорить. Иногда вместо возмущенных криков они разражались сардоническим хохотом или при первых же словах оратора все, как по команде, вставали и выходили из зала, громко перекликаясь и переговариваясь.
В таком поведении были и беспомощность, и мальчишеская бравада. Протест приобретал характер ссоры.
Жизнь страны была потрясена в тысячелетних основах, времена были грозные, полные неясных предвидений, ожиданий, жестоких страстей и противоречий. Тем более непонятной была эта игра в борьбу, эта бесплодная и шумная возня.
Очевидно, этим людям их партийные догмы были дороже, чем судьба народа, чем счастье простых людей. Нечто химически-умозрительное было в этих догмах, рожденных в табачных заседаниях вдали от России, вдали от народной жизни. Новую жизнь хотели втиснуть в кабинетные эмигрантские схемы. В этом сказывалось пренебрежение к живой душе человеческой и плохое знание своей страны.
Один раз на заседании ЦИКа стояла глубочайшая тишина. Это было в дни убийства германского посла графа Мирбаха.
Германское правительство предъявило ультиматум, требуя, чтобы в Москву были пропущены якобы для охраны посольства германские воинские части и чтобы весь район Денежного переулка, где помещалось посольство, управлялся бы германскими властями.
Более наглого и циничного ультиматума не было, должно быть, в истории.
Тотчас же после предъявления ультиматума было созвано чрезвычайное заседание ЦИКа.
Я хорошо помню этот душный летний день, клонившийся к закату. Весь город был в бледных отблесках солнца от оконных стекол и в предвечерней желтоватой мгле.
Я вошел в зал с фонтаном, и меня поразила тишина, хотя зал был переполнен. Не было даже слабого гула, возникающего от шепота многих людей.
На стене зала мерно отсчитывал время маятник стенных часов. Но, очевидно, всем, как и мне, казалось, что время остановилось и от него остался только слабый замирающий звук.
Вошел Свердлов, позвонил и глухим голосом сказал, что слово для чрезвычайного сообщения предоставляется Председателю Совета Народных Комиссаров Владимиру Ильичу Ленину.
Зал дрогнул. Все знали, что Ленин был болен и ему нельзя говорить.
Ленин быстро прошел на трибуну. Он был бледен и худ. На горле у него белела марлевая повязка. Он крепко взялся руками за края трибуны и долгим взглядом обвел зал. Было слышно его прерывистое дыхание.
Тихо и медленно, прижимая руку к больному горлу, Ленин сказал, что Совет Народных Комиссаров категорически отклонил наглый ультиматум Германии и постановил тотчас же привести в боевую готовность все вооруженные силы Российской Федерации.
В полном безмолвии поднялись и опустились руки, голосовавшие одобрение правительству.
Мы вышли на Театральную площадь, потрясенные тем, что мы слышали. Над Москвой уже лежали сумерки, и мимо «Метрополя», мерно покачивая щетину штыков, прошел красноармейский отряд.
Зона тишины
Изредка у меня случались свободные дни. Тогда я выходил ранним утром из дому и шел пешком через весь город в Ноевский сад или слонялся по окраинам Москвы, чаще всего за Пресней и Девичьим полем.
Время было голодное. Выдавали в день только восьмушку черного хлеба. Я брал с собой эту восьмушку, два-три яблока (ими снабжала меня соседка Липочка) и какую-нибудь книгу и уходил на весь день до темноты.
Окраины Москвы почти ничем не отличались тогда от так называемых «заштатных» российских городков. Кольцо глухих предместий окружало огромную встревоженную столицу. Но шум Москвы сюда не достигал. Лишь изредка дуновение ветра доносило вместе с тихими вихрями пыли то отдаленные звуки «Интернационала», то такую же отдаленную винтовочную стрельбу. Тогда в городе довольно часто случались короткие перестрелки, но ими мало кто интересовался. Они возникали неожиданно и так же неожиданно гасли.
Окраины города были очень пустынны. Пожалуй, это больше всего и привлекало меня. Было ли это желание короткого отдыха от напряженных дней или, может быть, это были поиски тишины, когда можно глубоко вздохнуть, оглянуться и представить себе происходящее со стороны, чтобы легче в нем разобраться?
Еще одно ощущение всегда возникало у меня, как только я попадал на окраины, — уверенность в том, что впереди меня подстерегает разнообразная, может быть даже слишком пестрая и интересная жизнь. Почему эта уверенность появлялась именно на окраинах, я до сих пор не могу понять.
Я даже загадывал, глядя на какой-нибудь заросший чахлой травой закоулок, где сохло на веревке застиранное белье, что через несколько лет я обязательно вернусь в этот закоулок, чтобы понять, как я переменился за это время, тогда как он остался таким же заброшенным, каким и был.
Все так же будут мутно поблескивать маковки облупившейся церкви и шуршать пересохшее на ветру белье, а у меня в это время за плечами, может быть, уже будут скитания, свои книги и даже, чего доброго, необыкновенная любовь.
Я как бы брал этот закоулок в свидетели жизни. Мне хотелось по этому невзрачному уголку Москвы отмечать движение времени в самом себе.
Но я, конечно, ошибался. Когда через пять лет я вернулся в Москву, в один из таких закоулков, то увидел белый дом, обсаженный молодыми липами, и вывеску на нем: «Музыкальная школа такого-то района».
В окраинах было свое очарование, — в деревянных косых домах, подпертых темными бревнами, в давно заброшенных маленьких фабриках с валяющимися среди лебеды красными от ржавчины котлами и в дровяных складах, пахнущих березовой корой. Очарование было в блестящих от времени скамейках у ворот, где земля затвердела, как асфальт, от затоптанной подсолнечной шелухи, в мостовых, мягких от гусиной травы, и в бездействующих шлагбаумах через заброшенные железнодорожные ветки. Там стояли черные, навсегда погасшие паровозы, должно