— Как же это, брательник?
— А что?
— Да вроде неловко покидать нас.
— Ничего не сделаешь. Дисциплина. А тут и без меня дело пойдет.
— А Дарья?
— И ее возьму с собой.
Вошел Мирон, выпачканный в муке.
— Новый мельник заявился, — посмеялись над ним.
— Какой я вам мельник? Алексей Матвеич, назначайте другого отпускать муку. Скандалов не оберешься.
— Каких скандалов?
— Это не народ, а тигры. На сколько вы писали Осипу ордер?
— На полтора пуда, — ответил Сатаров.
«На полтора». Глядите, что этот богомол сделал. Он к палочке рогульку приписал, и получилось четыре с половиной. Да дурак ведь, — если уж на то решился, надо бы чернилами, а он карандашом. Думал, авось Сема не разберет, ан попалось-то мне.
— Где он? — вскочил Сатаров.
— Домой ушел.
— Муки ему дали?
— Вот ему что дали, — показал Мирон кулак. — Держи ордер, как улику.
Сатаров взял ордер, посмотрел на поддельную цифру, передал Алексею.
— Что с ним делать?
— Гнать! — закричали колхозники.
— Пущай на голодное брюхо ирмосы распевает.
Даже Кузьма досадливо проговорил:
— Ах, собака!
— Ты еще что приперся? — вгорячах набросился на него Мирон. — Мало без тебя тут накурили?
— Ну-ну! — проворчал Кузьма. — Уж и прийти к вам нельзя.
Афонька, помощник Сатарова, упрекнул Мирона:
— Это ты что на человека набросился? Ведь он третий день заявление в кармане носит, и никто не догадается вынуть. Отберите, пока не искурил.
Кузьме податься было некуда: заявление писал ему он, Афонька. Алексей пытливо посмотрел на смутившегося брата и невольно вспомнил, как тогда, в самом начале организации артели, он уговаривал его войти в колхоз и как брат, стругая зуб к граблям, с досады и злобы обрезал себе палец.
— Вступаешь? — спросил его Алексей.
Кузьма оглянулся на мужиков, полез в карман и молча подал брату измятое заявление. Алексей прочитал и передал Сатарову.
— Надумал?
— Что же, не железный, — ответил Кузьма.
И лицо, его заросшее бородой, просияло.
Ночью Алексей и Дарья говорили об отъезде. По голосу ее он чувствовал, что отъезду она будто не рада, и решил спросить прямо:
— Тебе не хочется ехать?
Помедлив, Дарья задумчиво произнесла:
— Видишь ли, Алеша… жалко мне Пашку оставлять. Свыклись мы, и трудно ей будет одной.
— Как одной? А Семина Аксинья, а Бурдина, вдовы — Устя с Любаней уже помогают, Ольга Сатарова, Фингала, Татьяна…
— И еще тебе хочу сказать… — перебила Дарья, внезапно заплакав.
— Что ты, что ты? — испугался он.
— Я, Алешенька… я ведь опять… понесла.
— Ду-у-ура, — протянул Алексей. — И плачешь? Да ведь если ты родишь его та-ам, он же настоящий пролетарий будет!
— Только это… и хотела тебе… — уже радостно добавила она.
Провожать пришли чуть ли не всем селом. Возле избы огромная толпа. Все были какие-то печальные, молчаливые, словно собрались на похороны. У двора уже стояла подвода, запряженная парой лошадей и нагруженная невзрачным имуществом. Вести на станцию вызвался Кузьма. Они перед этим долго спорили с Мироном, кому везти Алексея. Мирон выставлял уважительную причину:
— Раз я тогда его со станции привез сюда, я и обратно отвезу.
— Нет, уж дай мне напоследок уважить брату. Виноват я перед ним.
— Ну, вези, коль так, — уступил Мирон.
Кузьма суетился возле телеги. То сиденье подправлял, то переставлял корзину и сундук. А у Алексея тревожно билось сердце. И чтобы не высказать своего волнения, он все инструктировал Прасковью, давал ей советы, разные указания. Говорил еще что-то Петьке, что-то секретарю сельсовета, кузнецу Илье и все курил и курил. Изредка посматривал на часы, и ему казалось, что стрелки стоят на одном и том же месте. И уже хотелось уехать поскорее, чтобы покончить с этим тягостным состоянием.
К Дарье подошла жена Кузьмы. До этого она относилась к ней почти враждебно. Встречаясь где-нибудь, никогда первая не здоровалась. А сейчас, видимо, проснулось в ней что-то родственное, и вот подошла. И хотя говорила мало, но смотрела на Дарью со слезами на глазах.
Старик Матвей, совсем уже оглохший, плакал на крыльце. Алексей несколько раз утешал его, но он одно твердил:
— Умру я, Алеша, умру, сынок, и больше тебя не увижу.
Алексей посмотрел на часы. Пора уезжать.
— Ну, — нарочно весело крикнул, — давайте простимся! Не поминайте нас лихом!
Началось прощание. Длилось оно долго-долго, а народ все подходил и подходил, и каждому Алексей говорил слово. Улыбался, шутил, хлопал по плечу. Какая-то баба вдруг всхлипнула, кто-то коротко крикнул: «Эх, ребята!» Расцеловался с отцом, пожал руку снохе. А Кузьма еще больше засуетился и, хотя все уже было несколько раз проверено, прощупано, опять принялся подправлять то чересседельник, то осматривать чекушки, трогать гужи.
— Прощай, Паша, — подал Алексей руку Сорокиной.
И вышло у них как-то неожиданно: они расцеловались. — Работай, Паша. Ты способная, справишься. Главное, смелее. В райком наведывайся.
Прасковья скрепя сердце улыбнулась.
— Как-нибудь, Алеша, свыкнусь. Ведь не я первая.
Потом с Прасковьей прощалась Дарья. И когда они обнялись, у многих, глядя на них, слезы навернулись на глаза.
Петька крепко жал Алексею руку.
— Обязательно мне пиши, — наказывал он.
— Напишу, Петя, напишу.
Наташку увидел Алексей — и ей подал руку:
— Ну, молодая сорока, до свиданья! Люби Петьку да поглядывай за ним. Парень аховый.
— Уж ты скажешь, — засмеялась Наташка.
С Бурдиным при прощании почти не нашли слов.
— Стало быть, так? — не то спросил, не то вздохнул Алексей.
— Да, конечно, — ответил ему Бурдин. — Все в порядке.
Кому не успел руку подать, только помахал фуражкой.
Тронулись. Следом двинулась толпа. Впереди, оглядываясь на них, бежали ребятишки.
— Рысью, — шепнул Алексей Кузьме, — тяжело что-то.
Телега загремела, из-под колес полетела пыль. Народ уже отставал. Алексей все махал фуражкой, прощаясь то со встречными, то с мужиками и бабами, стоявшими возле изб.
Прасковья неотрывно смотрела в конец села, куда скрылась подвода. Сердце ее учащенно билось, а в глазах стоял туман. Взглянула на Петьку с Наташкой, вздохнула и подумала, что так же вот и она могла бы уехать со всей семьей к Степану.
Петька дотронулся до ее руки.
— Пойдем, уехали, — проговорил он.
— Да, уехали, — тихо ответила мать, не трогаясь.
Ушли и Петька с Наташкой, и уже никого не было возле. Она постояла еще, потом повернулась и пошла.
Навстречу бежал вестовой.
— Телефонщики, Паша, приехали. Связь с городом проводить будут. Председателя совета спрашивают.
— Иду, иду.
Солнце опустилось за вершины гореловского леса, оранжевая заря раскинулась по небу, обещая назавтра хороший день.
От Левина Дола неслось мычание коров, ржание жеребят, суетливый шум овец.
Резкие удары бича огласили улицу.
Гнали стада.
1922–1936
Петр Замойский знал деревню, что называется, изнутри. Он родился и вырос в семье крестьянина бедняка, с малых лет работал у кулаков по найму, пас скот, комсомольцем дрался за установление советской власти, коммунистом проводил коллективизацию, ликвидировал банды, редактировал губернскую газету.
Будущий писатель очень рано стал явственно ощущать глубинные толчки, которые рвали незыблемую твердь извечного крестьянского уклада. Он, стоя у самого истока советской крестьянской прозы, шел к изображению этих явлений в старой и послереволюционной деревне во многом на ощупь. Но как коммунист, прошедший большую жизненную школу, как художник, наделенный неукротимой энергией и революционной страстностью, он уже в своих первых рассказах и коротких повестях, безыскусных по форме и простонародных по слогу, своеобразно и глубоко воплощал то главное, что происходило в стране, что волновало деревню.
«Уничтожение классов, — указывал Владимир Ильич Ленин, — дело долгой, трудной, упорной классовой борьбы, которая после свержения власти капитала, после разрушения буржуазного государства, после установления диктатуры пролетариата не исчезает (как воображают пошляки старого социализма и старой социал-демократии), а только меняет свои формы, становясь во многих отношениях еще ожесточеннее»[5].
Именно это — раскрытие напряженной, изнурительной борьбы, обманчивой тишины перемирий бедноты с кулаками, расслоения деревни, груза старого уклада, религиозного дурмана, косности, индивидуализма, пробуждения самосознания у последних бедняков, самоотверженности деревенских коммунистов и комсомольцев — избрал своей главной темой Петр Замойский.