— Очень рад, — повторил Курт и повел рукой вверх.
— Я разыскал вас без особого труда, — говорил офицер, подымаясь по лестнице, — хотя мой агент, с которым вы до сих пор имели дело, уверял, что вашу мастерскую найти вообще невозможно. Ха-ха! Я боюсь, что этот добряк непременно хочет сохранить перегородку между мной и вами. Кстати, скажите, какую сумму вы получили от него последний раз в виде аванса?
— Пятьсот марок.
— Скажите! Это делает ему честь, ха-ха! Курт открыл дверь и пропустил офицера вперед.
— Это и есть ваша мастерская? Скажите! Вот как скромны истинно великие люди. [103]
— Я очень благодарен, господин фон Шенау, но...
— Право, я шучу. Мне хотелось бы с вами сойтись. Добряк, с которым вы имели дело, рассказал вам, вероятно, как я ценю ваш талант. Мне хотелось бы попроще, без церемоний. Я страшно рад, что застал вас. Я ведь вообще люблю художников. По контрасту: у нас все так сложно — представительство, этикет, а вы — просто. Скажите, это ваше новое полотно? Поверните, поверните, вот... вот так. Это в счет аванса, что? Ха-ха!
— Простите, господин фон Шенау, но я уже обещал эту картину другому лицу... собственно магистрату Нюрнберга...
Офицер сел в кресло и наклонился вперед, опершись локтем на коленку. Лицо его сузилось, широкий лоб с красной полоской от фуражки вырос, рот ясно и резко очертился. Он смотрел на картину.
— Что вы там сказали? — промычал он.
Потом оторвался от полотна:
— Мне послышалось, что вы сказали какой-то вздор, господин Ван?
Курт шагнул к гостю, и голос его стал грузным.
— Я собирался отблагодарить вас, господин фон Шенау... Я хотел также возвратить аванс...
Офицер быстро встал, выбросил вперед руку, коротко, как гимнаст:
— Давайте!
— К сожалению, в данный момент... я...
— Вы несете чепуху, дорогой Ван. Я даю вам возможность работать. Я не тороплю вас. Можете писать по одной картине в три года. Пожалуйста. Я обеспечиваю вас. Я не ставлю вам никаких условий, кроме одного: из этой мастерской [104] картины знают только одну дорогу — в мое собрание.
— Позор!
У офицера ясно и резко очерчен рот, и слова его, как рот, ясны и резки:
— Господин художник понимает, что с ним говорит офицер. Офицер предлагает, художник соглашается или отказывается. Вы отказываетесь?
— Боже мой! Ведь вы лишаете меня главного, вы берете у меня...
— Я делаю вам честь. Вы знакомы с каталогом моего собрания? Ван-Дейк и Рубенс, французы, кончая Сезанном, немцы до Клингера. Я отвел вам целую стену.
— Меня никто не знает. Я работаю... я работаю...
Курт хватается за спинку дивана, толкает ногами подрамники, произносит надорванно, точно умирая от жажды:
— Работаю на вас!
— Скажите! Ван, Ван, вы безумны, как гений. Вы хотите пробивать свою дорогу шаг за шагом, а я обещаю вам развернуть ваше будущее одним движеньем. Вас никто не знает? А я сделаю так, что вас узнает весь мир. Я сделаю это.
Курт падает на диван.
—Но это полотно... именно это. Прошу вас. Я хотел видеть его в магистрате. Дворик Немецкого музея — это наше, нюрнбергское, близкое нам...
— Ван, бросьте говорить вздор! Мне было бы неприятно оставлять вас в дурном расположении духа. К тому же...
Лоб офицера опять растет, красная полоса от фуражки бледнеет, исчезает. Офицер смотрит на картину. [105]
— Хорошо. Очень. Какое счастье наблюдать за вашим ростом. Знаете...
Офицер встает, подходит к Курту, берет его за плечи, всматривается в его лицо — как в лицо солдата — поощряюще.
— Знаете, вы лучший из художников вашего поколения. Ведь вы ненамного старше меня, да?
Потом он снова оглядывает комнату, вынимает из кармана визитную карточку, пишет на ней несколько слов, по-прежнему молодо говорит:
— Я здесь проездом. Страшно рад, что застал вас. Вот, возьмите, может пригодиться. И до свидания. Я непременно приглашу вас к себе, в Шенау. Вы увидите, какую я отвел вам стену. Непременно. До свидания.
Офицер пожимает руку, бодро и радостно шуршит униформой, шумно затворяет за собой тонкую стеклянную дверь.
Курт сидит неподвижно.
Снизу, с улицы, подымается вечерний говорок возвращающихся с фабрики рабочих. Слышно, как шуршат по мостовой велосипедные шины. В углы комнаты забиваются сумерки. Полотно на мольберте отсвечивает красным.
Курт ощущает в своей руке карточку. Подносит ее к глазам.
Карандашом:
Выдайте 200 в счет платы
за «Дворник Немецкого музея».
Печатной краской:
[106]
Тогда Курт вскакивает с дивана, рвет визитную карточку, подбегает к окну и грозит кулаком вниз на улицу.
С тяжелым дыханьем выползает и пенится шипучее слово:
— Не-нави-иж-жу!
Розенау лежит в низине, и в Розенау есть пруд. От его сырости, от сочной травы газонов и густых крон ветел в Розенау прохладно.
И когда наступали сумерки и город закупоривала духота, люди стекались к Розенау.
Потому что этим летом над Баварией ходили грозы.
Они собирались к ночи и рушились исступленно на города, дороги и поля. С рассветом небо очищалось; дни стояли знойные, тугие; по вечерам приплывали тучи и ночью, разодранные грозой, валились на землю...
Человек внес свои поправки в безумства природы. Поставил громоотвод, провел канализацию, придумал зонтик.
О, этот гордый человек!
Когда первая капля дождя холодным предвестником падет на землю, он пощупает лысину ладонью, раскроет зонтик, и по его лицу не скользнет и отблеска смятенья: под зонтиком ступает все тот же царь природы.
Никакого смятенья вообще. Ни озабоченности, ни поспешности, ни суеты. Жизнь — это гармония. И родина гармонии — родина Баха, Мендельсона, Листа, Гайдна.
На каждом шагу встречаешь человека, неспособного отличить c-dur от a-moll. Но всякий знает, что Гайдна и Мендельсона дала Германия. И каждый, точно правоверный эллин, верит, что [107] семь тонов музыкальной гаммы ответствуют семи спектральным краскам.
Жизнь — это гармония, в которой каждая сигара — известная тональность.
Оранжевая черепица крыш, кнопка воздушного звонка, кожаная манжета колбасницы, головной гребень кельнерши — известный, только им присущий, только им преподанный, приятный тембр.
Стукните ножом по кофейной чашке берлинского локаля. Чашка издаст тот самый тон, в каком звучит кофейная чашка любого локаля Ганновера — или Дрездена, Штеттина, Любека. Подмените чернильницу штадтрата Герлица чернильницей штадтрата Баутцена. Почтенным бюргерам и в голову не придет, что они обмакивают свои перья в чужие чернильницы.
Как Баутцен, как Герлиц? А сорок километров, разделяющих эти соседние города?
О, хотя б четыреста, пятьсот и даже тысяча!
Ведь это же чернильницы штадтратов. А не профессоров, не патеров, не офицеров.
Жизнь — это гармония.
И жить — значит не нарушать гармонии. В каждом возрасте и в каждый час, во всяком звании и чине, в любой общественной среде — звучать присущим и преподанным, приятным тоном...
Так, этим летом, когда над Баварией ходили грозы и в сумерки закупоривала город духота, по вечерам отправлялись в Розенау, в прохладу пруда.
Мужчины снимали с себя пиджаки, привешивали на жилетную пуговицу панамы и шляпы (за особый держатель — бесплатная премия Тица), брали зонтики и шли. [108]
И с первым шагом их, как только заносили ноги, сняв пиджаки, привесив к пуговицам шляпы, все совершалось в ритме и размере, положенном гармонией.
Вот так: мужчины.
За ними — дружно: жены, дочки, тещи. Все в белых блузках, с ридикюлями, с зонтами.
А спереди — сынки: без шляп, в рубашках «Робеспьер», заправленных в короткие штанишки. Ну, эти без зонтов. При первом же раскате грома — бегом, марш-марш домой. А «Робеспьеры» высохнут и выгладятся завтра...
За столиком сидели прочно, долго. Неколебимо слушали оркестр. Подтягивали Штраусу, умилялись:
— Хороший композитор, prosit! Фельдфебель-дирижер руководил отчетливо,
как на параде. Обертывался на аплодисменты — раз, два, три. И кланялся, насколько позволяли воинский устав и воротник.
Флейтист вставал, менял дощечку-номер—«4».
Тут каждая семья — в последовательности патриархальной — смотрела на программу:
— Четыре? Шуман, попурри из песен.
— Ах, Шуман!
— Да, из песен...
— Прекрасный музыкант, хотя — австриец? Prosit!
Все в этом ритме и размере.
Но ночью, перед тем как нависнуть над городом и пролиться грозовой туче, привычный и удобный ритм был сломан.
В тембры присущие, преподанные и неизменно приятные, после прохлады Розенау, после [109] Штрауса и Шумана, врезались слова, разорвавшие гармонию, как гроза — духоту.
Люди кучились по перекресткам, захлестнутые ливнем, точно птицы, подбитые ветром, точно овцы, оглушенные громом.