В семь часов все стояли на своих местах.
В семь часов мастер Майер вступил во вторую смену огнепостоянной печи.
Измерительные аппараты, радиационные пирометры находились в соседнем здании, где за шкалами, таблицами и метрами сидели неподвижные люди, которые на социальном силомере выжимали одним делением больше обыкновенного мастера. Воздушные провода, звонки и телефоны соединяли этих людей с Манером, и он осуществлял их повеления, как моряк — сигналы лоцманской башни.
Он смутно представлял себе отсчеты неподвижных людей, сидевших за пирометрами в соседнем здании. Он знал только сигналы, рождавшиеся по их воле, и по сигналам мог уверенно сказать, какой номер штифта обжигается в печи. [116]
Он верил в лоцманскую башню — и еще в то, что там — за люками, винтами, за бетонированной, ожелезненной стеной — пространство, которому имя печь, может быть нагрето до 1300 градусов.
До 1300 по Цельсию.
Он верил в это, мастер Майер.
Ежедневно в полдень рабочие подходили к рукомойникам, отдавали должное фабричному мылу и фабричным полотенцам, облачались в целлулоидные воротники и манжеты и шли в гараж за велосипедами.
В этот день они подошли к рукомойнику в десять часов утра и велосипедов не брали.
В десять часов утра в помещение огнепостоянной печи зашли двое.
— Вот что, Майер, — сказали они, — мы сегодня идем на улицу. Мы против войны. Идем с нами.
— Против войны? — переспросил Майер. — Это хорошо. Но у меня — печь.
— Это верно, Майер, у тебя печь. Но мы думали, что у тебя, кроме того, и голова...
Майер вскинул брови и пожевал так, будто держал во рту чубук.
— Но ведь я говорю вам, что я против.
— Ну, так идем.
— А печь?
— Тогда отпусти рабочих.
Майер отошел в угол, вынул из кармана табак и низким баском пробурчал:
— Я ничего не знаю...
А через четверть часа взлохмаченный человек в коленкоровом халате ворвался в дверь и крикнул Майеру в упор:
— Майер, вы здесь? [117]
Растерянно улыбнулся и тотчас вылетел наружу.
Тогда Майер подошел к телефонной трубке и сказал спокойно:
— Пришлите-ка мне двоих на подачу. Мои куда-то провалились, черт их побери...
А еще через четверть часа к человеку, вынесшему из фабричных ворот плакат:
МЫ, СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТЫ,
ПРОТИВ ВОЙНЫ!
подошел полицейский инспектор, вынул из его рук древко и, передавая плакат шуцману, сказал:
— Отнесите эту дрянь в участок.
Позади человека, у которого отняли плакат, колебалась неплотная, бесформенная толпа. Позади инспектора, вычерченная по мостовой, протянулась ровная линия шуцманских мундиров. В течение минуты толпа смотрела на мундиры. Потом она начала редеть, потом растаяла, и последний из толпы — тот, кто вынес на улицу плакат, — тихо вернулся на фабричный двор и закрыл за собой чугунные ворота.
Это было без четверти одиннадцать.
И в этот час Андрей третий раз подошел к дому, где жил Курт.
Он остановился у дверей, чтобы перевести дыхание. Взгляд его упал на скомканный клочок бумаги, валявшийся на тротуаре, под окном Курта. Его что-то толкнуло вперед. Он нагнулся, поднял бумажку и развернул ее.
Надорванная, смятая, замазанная коричневой пастелью записка кончалась словом:
[118]
На Майере была вязаная куртка с кармашками на груди. Из одного кармашка в другой бежала цепочка. Изо рта — беззубого, приятного, окруженного седоватой щетинкой бороды и усов, — спускался длинный чубук. Трубка лежала на животе. Живот был толст, но не оттого, что Майеру хорошо жилось и он ел много ветчины, а просто Майеру стукнуло шестьдесят, и живот, довольно потрудившись над картофелем, салатом и ливерной колбасой, живот Майера просто немножко отвис.
Восемнадцать лет, как Майер — мастер, но все еще не может позволить себе роскоши отоплять все комнаты своей мансарды и самую большую (на юго-восток) отдает внаймы.
И теперь, после обеда, раскурив трубку, Майер зашел к своему жильцу — фантазеру, чудаку, а в общем, славному парню — художнику Курту Вану.
Славный парень стоял у раскрытого окна и смотрел вниз, на улицу.
— Что только творится на божьем свете!.. — сказал Майер, подбирая губами чубук.
Славный парень не отозвался.
— Дело будет, пожалуй, покруче, чем в семьдесят первом...
Славный парень застукал башмаком об пол.
— Как только подумаешь... — начал снова Майер и пощелкал языком: — Тц-тц-тц-тц-тц...
Славный парень, не поворачиваясь, спросил:
— Что нового, герр Майер?
Хозяин пососал чубук и присел на диван, отодвинув от него пыльные подрамники.
— В каждом мастерстве есть свой порядок, [119] который можно понять, если присмотришься. Я смотрю на ваше мастерство и не понимаю ничего. Когда вы скажете, герр Ван, чтобы моя жена вытерла у вас пыль?.. Нового? Все то же: одна глупость.
— Долг, по-вашему, тоже глупость? Негодование, гнев — тоже?
Курт повернулся, ударил себя кулаком в грудь, вскрикнул:
— Когда вот здесь — как кипяток, как огонь! — и опять стал лицом в окно.
Майер пыхнул дымком.
— Я прошлую ночь не спал, герр Ван. Я думал, герр Ван. Так что моя жена хотела положить мне на подошвы горчичники. Мне пришли такие мысли в голову, герр Ван. Я стою столько лет у своей печи, вы знаете. Мой приятель — художник Ван, который не дает вытереть пыль у себя в комнате, — ходит за город рисовать с натуры, а потом пишет картины. Меня и моего приятеля никто не обижал, и нам не на что оскорбляться. И вдруг...
— Нация, герр Майер, нация, народ! — крикнул в окно Курт.
— Я понимаю, герр Ван. Но я думал, герр Ван... Может быть, мне надо было послушаться насчет горчичников: это оттянуло бы кровь от головы. Я думал, почему так устроено? Почему я должен оскорбиться на...
Курт перебил:
— Бывают случаи, в которых думать нельзя. Вы меня простите, герр Майер, но вам дали пощечину, а вы философствуете.
— Я узнал об этом вместе с вами, из газет, на вторые сутки, по телеграфу. А когда она раздалась, эта пощечина, я мирно спал с женой. [120]
Курт оторвался от окна, подбежал к хозяину, подергивая головой, сдавленно прогудел:
— Я просил вас, герр Майер, не говорить со мною на эту тему.
— Я не думал, что вы такая горячая голова, — ответил Майер и подобрал губами чубук. — Я и не хотел подымать эту тему. Вы сами спросили меня, что нового. Я хотел рассказать, что случилось со мной сегодня перед обедом...
Майер открыл крышечку трубки, умял пальцем табак и пососал чубук.
— Утром меня зовут к телефону. Говорят: в обед заехать в контору. Заехал. Второй директор, герр Либер, идет мне навстречу, протягивает руку и говорит: правление поручило мне выразить вам, герр Майер, от его имени благодарность за то, что вы проявили чувство долга и не оставили своего поста во время имевшего место непорядка. Я говорю ему: герр директор, но ведь печь, она ведь... Тут подносят ему бумагу, и он спрашивает, что это. Ему говорят — лист, штрафной лист. Тогда он вынимает из кармана карандаш — в серенькой оправе, наш патент, самое последнее слово, знаете, герр Ван, штифт подается механически, ни давить не надо, ни вывинчивать, механически, — перелистывает бумагу, и я вижу — лист за листом, лист за листом, но не считаю, а смотрю на пальцы директора. Такие длинные и такие белые пальцы. Поверьте, герр Ван, я только и думал, что вот никогда у меня не было таких пальцев, даже в молодости, и что вовсе не от работы не было, просто — совсем у меня другие пальцы, от рождения. Герр директор перелистал бумагу и легко так карандашом скользнул, где надо было, и опять подает мне руку и говорит от имени правления. Я ему пожал руку — рука совсем без костей, — [121] говорю, что печь, она ведь... и все такое, а сам ни о чем не могу думать, кроме пальцев. Так и вышел. Прошел двором, взял велосипед, повернул ногой педали и тут вдруг говорю себе: стой, старый Майер, стой! Ведь ты нагадил, наверно нагадил, если получил благодарность, когда вся фабрика, все рабочие...
Глаза художника медленно прищурились, он покачал головой и спросил:
— Признайтесь, герр Майер, вы социалист?
Майер выпустил чубук, замигал на светлое окно, стараясь вглядеться в лицо жильца, почмокал мягким ртом, потом нерешительно улыбнулся, потом встал.
— Прежде вам удавались шутки лучше, герр Ван.
И вышел.
Курт смотрел в окно.
По улизанной белой дороге вправо и влево, шурша шинами, катились велосипеды. На горбах седоков торчали мешки и корзины. Над рулями маятниками раскачивались трубки, нет-нет выкидывая за спины курильщиков клубочки синего дыма. Клубочки бросались за мешками и корзинами, висли на них, вытягивались в белую полоску и пропадали. Велосипеды обгоняли друг друга, скучивались в табунки, расползались цепью, торопливо выныривая из-за домов и сбиваясь в густой черный поток на концах улицы.