В горле пересохло от миндалевого ветра, горького и неотступного, как и то, чем полна была голова. Забыться бы! Сглотнуть бы этот ветер, как и эти мысли! Одиночество вдруг показалось невыносимым. Найти бы собеседника, сотоварища — ах, как бы было хорошо!
Леонид остановился, огляделся, ориентируясь. И зашагал, найдя нужную ему дорогу. Он знал, куда идёт. Он шёл к Ире. Она впустит его, обязательно впустит, если только никого у неё сегодня нет. А если она впустит, он скажет ей: «Ира, будь моей женой». И женится, святая правда, женится! Разведёт её с беглым мужем и женится. Кто бы что бы ему ни говорил о ней. Он женится!
Как быстро проходишь ночью по длинному, казалось, дневному пути. Словно ты легче стал, вот–вот будто полетишь. Шаги громадные, идёшь серединой улицы, и летит где‑то сбоку твоя рукокрылая тень. Совсем не от века сего тень.
Он пришёл. У Иры окно было во двор и потому без решётки. Окно было открыто. Он подтянулся к подоконнику, отодвинул занавеску, ожидая, что сейчас грянет ему навстречу взвизгнувший, как выстрел, лай Макса. Нет, Макс только чуть пискнул и затих. Узнал? Или привык к таким ночным вот шорохам?
— Ира, — позвал Леонид. Он почему‑то утвердился в мысли, что она одна в комнате. Тихо было, темно и тихо было в комнате, и шёл оттуда чуть слышный запах сладеньких, дешёвых духов. Запах одинокой, неприхотливой, чистоплотной женщины. — Ира, это я, Леонид…
Он услышал, как зазвенели, заскрипели под Ирой пружины. Он услышал, как она встала на пол, нашаривая рукой выключатель. И он услышал, как остановилось у него сердце от всех этих звуков и шорохов.
Загорелась лампа под потолком тускловатым, ночным светом. Ира стояла совсем недалеко от него, наклонясь вперёд, всматриваясь заспанными глазами в темноту окна.
— Это кто же? С киностудии? — спросила она. Глаза её удивлённо приоткрылись.
— Да, с киностудии, — сказал Леонид. Он не мог не смотреть на неё, хоть ему и было нестерпимо стыдно. Она была в короткой, выше круглых колен ночной рубашке, прозрачной от бесчисленных стирок, замявшейся на животе.
— Пришёл все‑таки… Ну, влезай.
— Ира, будь моей женой, — сказал Леонид и перекинул ноги через подоконник.
— Ты это про что?
— Будь моей женой…
— Жених!.. — Она оглядела его внимательно, серьёзными, проснувшимися глазами. Потом улыбнулась осторожно, страшась морщин. — Не глупи. Спать я с тобой буду, а замуж за тебя не пойду. Ничего из этого не выйдет. — Она подошла к нему, придерживая руками тяжёлые груди. — Ну… поцеловал бы хоть меня… женишок…
Часть вторая
ВОТ ОНО — ЧУДО!
1
Радио передавало: в Москве до тридцати градусов мороза, северный ветер. А почему‑то вспоминалось тепло московских квартир, горячий чай вспоминался, когда не удержать в руке стакан, и ещё тёплое вспоминалось подземелье метро, где всегда можно было обогреться, если уж очень застыл на улице.
В Ашхабаде, в южном городе, в знойном городе, было холодно, промозгло — и на улицах, и дома, и на работе. Жаркий этот город был не приспособлен для зимы, даже для такой, всего в два–три градуса мороза и с оттепелями к полудню. Казалось, этот город просто знать не желал, что бывает зима. Для него существовала лишь весна, короткая, как юность, громадное лето, как целая жизнь, ну и чуть–чуть ещё осень, прикидывающаяся летом. А зимы не было. И потому не было в домах вторых рам, настоящих печей, дуло и с пола и с потолка. И потому не было ни у кого и настоящей зимней одежды, и даже самые солидные горожане смахивали на цыган, которые, как известно, продают свои шубы сразу за крещенскими морозами.
Пожалуй, только в павильоне по–настоящему отогревался Леонид. Здесь вовсю светили маленькие солнца, все эти метровые, пятисотки и трёхсотки, все эти прожектора с поплавившимися, будто от жары, линзами. Здесь по–прежнему торжествовало лето, ибо снималось лето, то самое лето, которое не успели захватить на натуре. Прожектора грели воздух, синее небо на полотне задника и зелёные горы из картона грели душу. Правда, пронзительно дуло от дверей и удушливо воняло углями, но все‑таки это было лето.
И какое‑то летнее же, праздничное, чуть ли не курортное легкомыслие жило тут. Смеялись громче, чем надо бы, кричали, а не разговаривали, возбуждённые у всех были лица. И курортная жила тут сутолока, бестолковщина. Но метры все‑таки шли, полезные метры ШЛЯ, и это было главным. Тут все были болельщиками, из тех, что уже не смотрят на игру своей команды, а только ждут результата, гола и этим и живут, позабыв о самой игре, зажмуриваясь даже, если гол угрожает своим воротам. Да, люди зажмуривались тут, гнали, гнали полезные метры. И… надеялись на чудо. Вот отснимут, подложат все по порядку, прикинут, подрежут, перемонтируют — и фильм родится. Не бог весть какой, а может, и хороший. А вдруг да и хороший! Ведь монтаж чудеса творит в кино, а Бурцев в этом деле смыслит. Старая школа, эйзенштейновская, кулешовская. И он смыслит, и его режиссёр по монтажу Григорий Рухович смыслит, не зря же его выписали из Москвы. Хорошо снимают и операторы Углов и Клыч. Ничего, вот увидите, такой ещё сладится фильм, что и премию получит…
Сегодня с утра съёмок не было, сегодня утро было отдано на просмотр отснятого месяца полтора–два назад материала, который посылался на проявку в Ташкент — своя лаборатория с этим не справлялась. Начерно подложенный, с цифрами и крестами на стыках и без звука, материал этот должен был зажить на экране, даря своим творцам либо надежду, либо уныние. Тут уж жмурься не жмурься, а что‑то увидишь.
В маленьком просмотровом зале собрались только руководители студии и главные творцы фильма. Все сели за микшером у стены. Здесь, кажется, было чуть потеплей. А вообще‑то холодно, промозгло было в просмотровом зале, словно то был громадный и сырой вокзальный зал ожидания. А поезда нет, он опаздывает, и не у кого спросить, когда он будет.
— Начинаем, с божьей помощью? — сказал Денисов и вопросительно глянул на Бурцева. Даже такую малость, как команду о начале просмотра, мог сейчас отдать только он.
— Что ж, начинайте, начинайте, — завозясь в тесном для него кресле, вялым голосом отозвался Бурцев. — Смотрите, если не лень. — Он почти сполз с сиденья, откинулся головой на спинку, похоже, он решил вздремнуть.
Углов, сидевший на микшере, нажал кнопку, и в зале медленно стал пригасать свет.
Эту минуту, меньше чем минуту, когда гаснет в просмотровом зале свет и в темноте, пошуршав, разгорается луч проектора и вспыхивает экран, каким‑то чудом превращаясь из большой белой тряпки в громадное и глубокое пространство жизни, — этот миг перед началом чуда, имя которому кино, Леонид так и не научился встречать без волнения. Казалось бы, сколько уж тысяч раз наблюдал он, как гаснет свет и начинает мерцать экран, пора уж привыкнуть, но нет, он не мог привыкнуть и всегда подбирался, всегда ожидая: сейчас, сейчас! Экран был не щедр, он редко дарил счастливое чувство изумления перед талантом, то необыкновенное чувство, когда ты и сам становишься шире, талантливее, добрее. Экран был не щедр на такие подарки, но если уж он дарил, то не было большей радости для Леонида. Он любил кино, он с малых лет любил кино, ещё когда оно немым было и с экрана робко и ласково улыбалась ему Мэри Пикфорд, ему одному только, и был его героем побеждавший всех на свете Дуглас Фербенкс, и был его печальным и мудрым другом смешной, жалкий, со спадающими штанами большеглазый человечек.
На экране в праздничном убранстве возник городской стадион. Ага, это начинался эпизод колхозных скачек, где хрупкая Зульфия чуть что не обскакала прославленного джигита из России. Только ничтожные полкопыта уступила девушка на финише мужчине. Вот она какая, наша Зульфия!
Неважнецкий городской стадион с обшарпанными скамьями, с дырявой оградой и полем в рытвинах стал на экране неузнаваемым, выряженный транспарантами и флажками, ловко позакрывавшими все его дыры. Мчались лошади, кричали зрители, лошадиные громадные глаза таращились, вырастая во весь экран, и орали рты, молодые и старые, тоже распахнувшись во весь экран. А звука не было, шло немое кино, и домысливалось все, как в немом кино. Что это с людьми? Отчего так надрываются они в крике? Беда какая‑нибудь? Или радость великая? И отчего так затравленно таращатся кони? Наводнение? Землетрясение? Да нет же, это всего лишь Зульфия почти нагнала русского джигита.
Откуда‑то сбоку выскочили конь и всадник. Вдвоём они перепрыгнули монтажные кресты и зажили отдельно от всего эпизода, как бы вырвавшись на свободу.
— Не придумал ещё, куда сунуть этот дубль, — сказал Бурцев и сел в кресле попрямее, вот только теперь заинтересовавшись происходящим на экране. — Помните, это когда конь взбунтовался.
Леонид вспомнил: этот кадр тогда на съёмках был последним, кажется, седьмым по счету дублем. Восьмой дубль оказался роковым для всадника. Конь взбунтовался. Не помогла никакая выучка. Коня приучили к седлу, к человеку, ко всяческому аллюру, и это было разумно. Но на съёмках от него потребовали бессмыслицы. Когда он втягивался в бег, его начинали придерживать, он шёл ровно — его заставляли скакать. Ему издёргали губы, вздыбливая. И затем лишь, чтобы другой конь, на котором сидела Зульфия, да не конь, а робкая тихоходная кобылёнка шла с ним вровень и даже впереди него.