Леонид вспомнил: этот кадр тогда на съёмках был последним, кажется, седьмым по счету дублем. Восьмой дубль оказался роковым для всадника. Конь взбунтовался. Не помогла никакая выучка. Коня приучили к седлу, к человеку, ко всяческому аллюру, и это было разумно. Но на съёмках от него потребовали бессмыслицы. Когда он втягивался в бег, его начинали придерживать, он шёл ровно — его заставляли скакать. Ему издёргали губы, вздыбливая. И затем лишь, чтобы другой конь, на котором сидела Зульфия, да не конь, а робкая тихоходная кобылёнка шла с ним вровень и даже впереди него.
Конь взбунтовался. Он забыл выучку. Он осатанел от нелепых к нему требований и вышиб из седла своего жокея, мастера спорта, которого, может быть, и любил, но в котором изверился. Мастер спорта, дублировавший актёра, игравшего казака, но не умевшего ездить верхом, неловко упал и дико закричал от нестерпимой боли, от обиды, от страха, что, станет калекой. Конь тотчас встал возле него, опамятовавшись. А Углов снимал, он знал своё дело и снимал, не паникуя, толково, не забыв и про наезд крупным планом на вопящего жокея. Отличный получился дубль. Жаль только, что не пригодится. Дублёр не должен был падать, а падая, не должен был показывать лица, ведь он только со спины был похож на актёра, игравшего казака.
— Ничего, сунем куда‑нибудь, — бодро сказал Бурцев. — Падение и крик, конечно, отрежем, а бунт коня вышел здорово. Взбодрит эпизод.
— Этот бунт обойдётся нам в копеечку, — сказал Денисов. — Дублёр все ещё в больнице. Да и парня жаль.
— Взбодрит, взбодрит эпизод, — как бы не слыша директора, оживлённо повторил Бурцев. — Нет, мы этот дублик приспособим, мы ему местечко найдём. — И вдруг повернулся к Денисову, да так резко, что заскрипел, качнувшись, весь ряд. — А меня вам не жаль, Сергей Петрович? А меня, старика, полагаете, не вышвыривают из седла, заставляя снимать этот фильмик? Хорошо ещё, звук не подложен, все эти песенки, все эти сопли-вопли. А я не конь, я поддать задом не могу. У меня зад для этого робкий, не раз, знаете ли, поротый!
Замолчал. Отвалился на спинку кресла и засопел с присвистом в нос, не то заснув сразу, не то задыхаясь от ярости.
На экране тем временем день сменился ночью, и луна поплыла по небу настоящая, но будто из фольги. Дувал, возле которого стояла Зульфия, тоже был настоящий, — этот эпизод снимали на натуре. Леонид хорошо помнил, как его снимали, но и дувал теперь показался ему ненастоящим, а павильонным, не из остойчивой глины, а из тряской фанеры. Не верилось тут ни во что. Не было звука, но Зульфия раскрывала рот, она пела, и это вот, что девушка поёт ночью, что пришла на свидание и поёт, ничуть не страшась осуждения односельчан, — это и было главной неправдой, делавшей ненастоящей даже настоящую луну.
Зульфия попела недолго и стала слушать, что говорит ей молодой казак, жених её подруги, которого коварная Зульфия решила влюбить в себя. Просто так, забавы ради. Казак говорил, но не было звука, и было смешно смотреть, как дёргается во все стороны его рот, и было ясно, что казак произносит какие‑то совершенно невозможные для него слова, длинные и безжизненные, как холодные макароны.
Трудно было узнать в Зульфие Марьям. Куда девалась в ней актриса, её страсть к игре, так владевшая ею во всякую минуту жизни? Она увяла, ей было нестерпимо скучно. Она знала столько про любовь, что эта сцен-1 ка у дувала, это гримасничанье про любовь, всего только вгоняла её в сон. «Проснись! — говорила она себе. — Проснись! Вспомни!» И тогда её лицо оживлялось на миг, но, оживляясь, всё равно оставалось чужим, далёким этому фильму, жило собой, в себе.
Леонид вспомнил, как бился с ней в этом эпизоде Бурцев. Он умолял, он бранился, он сам показывая и казака и Марьям, препотешные выкидывая коленца, — Марьям спала. Наконец старик подошёл к ней и шепнул ей что‑то на ухо, скорее всего что‑то уж такое солёное, что даже режиссёру не дано оглашать громким голосом. В режиссёрском методе Бурцева эти словечки на ушко занимали не последнее место. И часто помогали. Помогли и на сей раз. Марьям глянула на старика, бывало приузив глаза, усмехнулась, развеселилась.
И как только начался на экране этот дубль с повеселевшей, заигравшей Марьям, так стих в кресле, перестал высвистывать носом Бурцев. Пробудился или отдышался — пойми его.
— Это подойдёт, — сказал он.
Марьям играла, перебарщивая, уж очень завлекая; никакой она сейчас не была сельской девушкой, а была городской потаскушкой, развязной и многоопытной. Марьям забавлялась.
— Не то, не то! — громко сказал Денисов, и Леониду показалось, что он увидел в темноте, как Денисов болезненно поморщился. — Грубо! Ведь грубо же!
— Ничего, подойдёт, — повторил Бурцев, и Леониду показалось, что он увидел лукавую его усмешечку. — Зритель это любит, мужчины такое любят. Эпизод для мужской части рода человеческого. — Старик, должно быть, перестал улыбаться, вновь засвистав носом. — Надо же мне было чем‑то взбодрить этих лунатиков!
На экране замелькали кресты, цифры — плёнка кончилась. В зале зажёгся свет.
— А впрочем, это ещё черновик, черновик, — сказал Бурцев, быстро поднимаясь, так что качнулся весь ряд кресел. Он зашагал к выходу, решительно отмахиваясь рукой от каких‑либо разговоров.
— Конечно, черновик! — обрадованно подхватил кто‑то.
Все столпились у дверей, торопясь выйти, чтобы отрешиться от увиденного, чтобы не затеялся разговор, чтобы можно было опять зажмуриться.
2
Выйдя из зала, Денисов, оглянувшись на Леонида, взял его под руку, когда тот подошёл, наклонился к нему, готовясь что‑то сказать, но только зло сжал губы, будто на лету яростно прихлопнув какие‑то яростные же слова.
Молча срезали угол двора, все так и идя рука об руку, со склонёнными друг к другу головами, словно мирно беседуя. Молча прошли коридором студии, пересекли приёмную, где было людно, Денисова ждали, и наконец очутились с глазу на глаз за обитой клеёнкой дверью директорского кабинета. И тут Денисов дал волю прихлопнутым словам. Он их выстанывал, эти слова. Он, как от адской зубной боли, всё время был в движении, приваливаясь животом на стол, садясь и сразу вскакивая, чтобы косо прошагать из угла в угол, запинаясь о стулья.
Леонид помыслить не мог, что этот сдержанный, лощёный человек способен так браниться, что и он бессилен бывает уследить за собой. Леонид глядел на метавшегося Денисова и добрёл к нему, увидев по–новому отомкнувшимся, павшим духом. Всегдашняя победоносность оставила Денисова. Этот человек страдал, едва не плакал. И он все твердил, какие бы ругательства ни заплетая, он все выкрикивал единственное и самое главное бранное и горькое сейчас для него слово:
— Дрянцо! Дрянцо!
Леонид понимал: Денисов взорвался из‑за многого, дошёл человек, но это вот «Дрянцо!» — это было о Марьям. Там, на экране, в сценке той при луне Марьям оскорбила его, он что‑то гаденькое узнал про неё. Сам узнал, не с чужих слов.
Денисов чуть поуспокоился, вернее, чуть поутихла в нём боль. Он заговорил тише и не бранясь. Тише и глуше, но и памятливее к сказанному. Он снова становился самим собой. В гневе он был молод, растерян, обидчив, жалок даже. Поуспокоившись, он стал опаснее, злее, он вернулся во взрослость. И губы, глаза — все лицо его вернулось во взрослость, сжалось, отвердело. Он твёрдо уселся в своё древнее с резной спинкой кресло, твёрдо выставил на стол локти, почти не разжимая губ, жёсткие, припечатывающие стал цедить слова:
— Старый хитрец! Взбодрить! Чем? Танцем живота? У–у, кудрявый умелец!
— А что, Сергей Петрович, что, если нам самим забить тревогу? — спеша и загораясь, предложил Леонид. — Не выходит, мол, фильм, и все тут. Художественно несостоятелен. Бились, бились и… — Леонид ещё не договорил, а уже понял, что предлагает невозможное, что зелен его совет. И он скомкал, сжевал последнюю фразу.
— Мы на крючке, Лёня, мы на крючке, — Денисов выметнул вперёд руку, согнув крючком указательный палец. Усмехнулся, тонкие разняв губы. — Ведь пошли, поползли первые метры. Клюнула рыбка! Деньжонки пошли, план, сроки. Подсекли! И ждут теперь наш фильм, пишут о нём. Мы на крючке! Вот как это делается. Ну а вскоре и на бережок нас шмякнут. Что за улов? А, пескарь паршивый! Отдать его кошке! — Денисову вдруг судорогой свело плечи. — Дрянцо! Дрянцо! — Он вскочил, собираясь, кажется, опять забегать по кабинету.
Ему помешали. Приоткрылась дверь, и в кабинет просунулась голова — поповская шапка сивых волос и округлое, маленькое под этой шапкой, с деликатной улыбочкой лицо. Пошире открылась дверь, и встал на пороге щупловатый, в аккуратном, мальчикового размера и кроя костюме мужчина лет под пятьдесят. Он был сама деликатность, он в кабинет ступил осторожненько, он вкрадчиво, застенчиво улыбался. Только вот на Ксению Павловну не обращал никакого внимания, хотя она тянула его за рукав обратно в приёмную, шепча возмущённо: