зрительном зале. Для этого министр даже поднес ладонь, сложенную чашечкой, к своему мохнатому уху. Послышался смех.
Министр удовлетворенно усмехнулся, кивнул каким-то своим мыслям и спросил:
— Москали?
Действительно, в зале сидели почти одни русские. Ничего не подозревавшие зрители простодушно ответили, что да, в зале сидят преимущественно москали.
— Т-а-ак! — зловеще сказал министр и высморкался в широченный клетчатый платок. — Очень даже понятно. Хотя и не дюже приятно.
Зал затих, предчувствуя недоброе.
— Якого ж биса, — вдруг закричал министр по-украински и покраснел как бурак, — вы приперлись сюда из вашей поганой Москвы. Як мухи на мед. Чего вы тут не бачили? Бодай бы вас громом разбило! У вас там, в Москве, доперло до того, что не то что покушать немае чего, а и…немае чем.
Зал возмущенно загудел. Послышался свист. Какой-то человечек выскочил на сцену и осторожно взял «министра балянсов» за локоть, пытаясь его увести. Но старик распалился и так оттолкнул человечка, что тот едва не упал. Старика уже несло по течению. Он не мог остановиться.
— Що ж вы мовчите? — спросил он вкрадчиво. — Га? Придуриваетесь. Так я за вас отвечу. На Украине вам и хлиб, и сахар, и сало, и гречка, и квитки. А в Москве дулю сосали с лампадным маслом. Ось як!
Уже два человека осторожно тащили министра за полы чесучового пиджака, но он яростно отбивался и кричал:
— Голопупы! Паразиты! Геть до вашей Москвы! Там маете свое жидивске правительство! Геть!
За кулисами появился Винниченко. Он гневно махнул рукой, и красного от негодования старика наконец уволокли за кулисы. И тотчас, чтобы смягчить неприятное впечатление, на сцену выскочил хор парубков в лихо заломленных смушковых шапках, ударили бандуристы, и парубки, кинувшись вприсядку, запели:
Ой, що там лежит за покойник, То не князь, то не пан, не полковник — То старой бабы-мухи полюбовник!
На этом отчет Директории перед народом закончился. С насмешливыми криками: «Геть до Москвы! Там маете свое жидивске правительство!» — публика из кино «Аре» повалила на улицу.
Власть украинской Директории и Петлюры выглядела провинциально.
Некогда блестящий Киев превратился в увеличенную Шполу или Миргород с их казенными присутствиями и заседавшими в них Довгочхунами.
Все в городе было устроено под старосветскую Украину, вплоть до ларька с пряниками под вывеской «О це Тарас с Полтавщины». Длинноусый Тарас был так важен и на нем топорщилась и пылала яркой вышивкой такая белоснежная рубаха, что не каждый отваживался покупать у этого оперного персонажа жамки и мед.
Было непонятно, происходит ли нечто серьезное, или разыгрывается пьеса с действующими лицами из «Гайдамаков».
Сообразить, что происходит, не было возможности. Время было судорожное, порывистое, перевороты шли наплывами. В первые же дни появления каждой новой власти возникали ясные и грозные признаки ее скорого и жалкого падения.
Каждая власть спешила объявить побольше деклараций и декретов, надеясь, что хоть что-нибудь из этих деклараций просочится в жизнь и в ней застрянет.
От правления Петлюры, равно как и от правления гетмана, осталось ощущение полной неуверенности в завтрашнем дне и неясности мысли.
Петлюра больше всего надеялся на французов, занимавших в то время Одессу. С севера неумолимо нависали советские войска.
Петлюровцы распускали слухи, будто французы уже идут на выручку Киеву, будто они уже в Виннице, в Фастове и завтра могут появиться даже в Боярке под самым городом бравые французские зуавы в красных штанах и защитных фесках. В этом клялся Петлюре его закадычный друг — французский консул Энно.
Газеты, ошалевшие от противоречивых слухов, охотно печатали всю эту чепуху, тогда как почти всем было известно, что французы сиднем сидят в Одессе, в своей французской оккупационной зоне и что «зоны влияний» в городе (французская, греческая и украинская) просто отгорожены друг от друга расшатанными венскими стульями.
Слухи при Петлюре приобрели характер стихийного, почти космического явления, похожего на моровое поветрие. Это был повальный гипноз.
Слухи эти потеряли свое прямое назначение — сообщать вымышленные факты. Слухи приобрели новую сущность, как бы иную субстанцию. Они превратились в средство самоуспокоения, в сильнейшее наркотическое лекарство. Люди обретали надежду на будущее только в слухах.
Даже внешне киевляне стали похожи на морфинистов. При каждом новом слухе у них загорались обычно мутные глаза, исчезала обычная вялость, речь из косноязычной превращалась в оживленную и даже остроумную.
Были слухи мимолетные и слухи долго действующие. Они держали людей в обманчивом возбуждении по два-три дня.
Даже самые матерые скептики верили всему, вплоть до того, что Украина будет объявлена одним из департаментов Франции и для торжественного провозглашения этого государственного акта в Киев едет сам президент Пуанкаре или что киноактриса Вера Холодная собрала свою армию и, как Жанна Д’Арк, вошла на белом коне во главе своего бесшабашного войска в город Прилуки, где и объявила себя украинской императрицей.
Одно время я записывал все эти слухи, но потом бросил. От этого занятия или смертельно разбаливалась голова, или наступало тихое бешенство. Тогда хотелось уничтожить всех, начиная с Пуанкаре и президента Вильсона и кончая Махно и знаменитым атаманом Зеленым, державшим свою резиденцию в селе Триполье около Киева.
Эти записи я, к сожалению, уничтожил. По существу, это был чудовищный апокриф лжи и неудержимой фантазии беспомощных растерявшихся людей.
Чтобы немного прийти в себя, я перечитывал прозрачные, прогретые немеркнущим светом любимые книги: «Вешние воды» Тургенева, «Голубую звезду» Бориса Зайцева, «Тристана и Изольду», «Манон Леско». Книги эти действительно сияли в сумраке смутных киевских вечеров, как нетленные звезды.
Я жил один. Мама с сестрой все еще были наглухо отрезаны от Киева. Я ничего о них не знал.
Я решил весной пробираться в Копань пешком, хотя меня и предупреждали, что по пути лежит буйная «Дымерская» республика и что живым я через эту республику не пройду. Но тут накатили новые события, и о путешествии пешком в Копань нечего было и думать.
Я был один со своими книгами. Я пытался кое-что писать, но все выходило бесформенно и напоминало бред.
Одиночество со мной разделяли только ночи, когда тишина завладевала всем кварталом и нашим домом и не спали только редкие патрули, облака и звезды.
Шаги патрулей доносились издалека. Я каждый раз гасил коптилку, чтобы не наводить патрульных на наш дом. Изредка я слышал по ночам, как плакала Амалия, и думал о том, что ее одиночество гораздо тяжелее моего.
Каждый раз после ночных слез она несколько дней разговаривала со мной надменно и даже враждебно, но потом вдруг застенчиво и виновато улыбалась и снова