Я шел лунными улицами один. Зачем они такие ветреные, такие глупые, такие слепые, зачем бросаются на блестящее, фальшивое, никогда не видят настоящего, искреннего? А я, как и другие, считал, что именно я настоящий, я искренний.
Но меня тянуло снова на ту тенистую, на ту особенную от запахов резеды и табака тихую улицу, к тому дому, к тому окну, — еще раз, только еще один раз на нее взглянуть, просто так. И я был не одинок. Все явились сюда тоже просто так, просто ни для чего, стояли на углу и, не обращая внимания друг на друга, свистели в стручки.
Я не ушел. И никто не ушел. Все будто прилипли к своим теням и ждали. И она пришла. Они молча провожали ее до зеленой калитки. И поздно ночью они стояли напротив дома, на другой стороне улицы, и молча смотрели на ее окошко, в котором горел свет и мелькала тень. И от их вздохов летели листья и, желтые, падали на дорогу. И когда погас свет, они все еще стояли и ждали, глядя на темное окно, а потом разошлись в разные стороны, не сказав друг другу ни слова.
10. Что со мной однажды случилось
Такой был ясный, солнечный день, с синим-синим небом, с золотистой паутиной над красными георгинами. Только что появились первые фланирующие франты. В длинных, обтянутых в талии пиджаках, они шли друг за другом, как журавли. Собирались толпы вокруг лотерейных столиков, и усатый дядька из «Охраны материнства и младенчества», свекольный нос которого к этому времени стал фиолетовым, лениво бормотал:
— Коньяк можно выиграть… какао «Стелла» можно выиграть, амура-купидона…
Я подошел и стал наблюдать игру.
Вот сорвали целый ряд. Остался одинокий лепесток.
«Тут 1 копейка». Я видел ее сквозь этот бумажный лепесток, обнаженную, одинокую, заветную, выигрышную.
Я лениво протянул руку:
— А ну-ка, попробую счастья…
И сорвал лепесток.
Но что случилось? Там стояла чужая, странная, как жук, черная цифра — 99. И она была живая, она жужжала. Мир завертелся, и замелькал, и зажужжал — 99… 999… 9999… Я стал ртом хватать воздух.
— У меня нет таких денег, — сказал я.
— А ты думал, одна копейка, да? — Лотерейщик схватил меня за руку: — Попался!
— Я не попался! — закричал я.
— Ах ты мазурик! Ты работаешь в типографии и знаешь карты!
— Я не мазурик. Я не работаю в типографии! — кричал я.
— А что ты, ясновидец?
— Я не ясновидец.
— Так, может, ты гипнотизер?
— Я не гипнотизер.
— А откуда ты знал выигрыши? — кричал лотерейщик, держа меня за воротник. — Вот скажи, пусть все слышат, ты, шулер!
— Так это же так просто! — сказал я.
— Вы слышите? — закричал он как зарезанный. — Просто! Хотел бы я знать, как это просто!
— Я запоминаю карты, — сказал я.
— Как это ты запоминаешь? — От неожиданности он даже отпустил мой воротник. — Нет, вы только послушайте, что он говорит! А кто тебя научил?
— Никто меня не научил.
— А почему никто, кроме тебя, не догадался?
— А я виноват? Разве я виноват, что никто не догадался?
— Вы слышите, он еще не виноват! Ах ты, фальшивомонетчик!
— Ничего подобного! — кричал я.
Он потащил меня сквозь толпу. Он тащил меня, я упирался. Все глядели на меня.
Милиционер стоял на углу и не шевелился. Он стоял как памятник, и казалось, не только автомобили, извозчики, но даже облака в небе застыли и ждали, пока он откроет им дорогу.
И вдруг в какой-то момент, точно щелкнула в нем пружина, он повернулся и, вытянув руку, показал направление.
— Куда вы меня тащите? — кричал я. — Я ничего не сделал.
— Сделал или не сделал, сейчас посмотрим. Сейчас распотрошим тебя.
Милиционер смотрел поверх наших голов и не видел нас. Меня подвели к нему вплотную. Блеск пряжки, на которой играло солнце, ослепил меня, я почувствовал военный запах ремня и кобуры.
— Кто такой? — спросил постовой со своей красной милицейской высоты.
Лотерейщик стал криком объяснять, что я сделал, и почему меня привели, и что надо предпринять, и все, что приходило ему в голову.
— Тихо! — приказали с высоты.
Он замолк.
— Пусть мальчик сам объяснит, кто он такой.
— Кто ты такой? — закричал лотерейщик, будто я был глухой. — Ну, скажи, ты кто?
— Никто.
— Вот видите, вот видите, какой шулер!
Я не знаю отчего — от пережитого страха или от собравшейся вокруг и глазеющей на меня толпы — мне стало противно все: и лотерейные карты, и какао «Стелла», и американская «Имша», и радость выигрыша, стало жаль потерянного времени и своих мечтаний.
«Пусть это только пройдет, — думал я, одновременно боясь взглянуть на окружавшую меня толпу, — вот сейчас, сейчас пройдет, и я больше не буду. Пусть только пройдет! Увидите! Увидите!» — неистово уверял я кого-то, клялся самому себе и всему свету.
Как в огне, сгорало в этом охватившем сердце раскаянии все азартное, пенное, наносное.
— Охматмлад! Ты знаешь, что такое охматмлад? Охрана материнства и младенчества, — назидательно говорил лотерейщик, глядя на меня жуликоватыми глазками. — А ты крадешь у них — у матери и младенца!
— Тихо! — снова изрекли с высоты. — Тихо, и чтобы я больше вас никогда не видел. Баста!
Как они нашли меня в этом большом городе — непонятно, но они стояли передо мной, оба маленькие, оба круглолицые, пузатые. Я знал этих людей. Там у нас, на Комиссаровской, у своих собственных домов, они были важные, недосягаемые, как банкиры или доктора. А тут показались мне вдруг жалкими, никому не нужными и смешными в своих белых жилетках и парусиновых картузах.
Не знаю уж, каким я им показался, но, поглядев на меня, они оба покачали головами.
— Ну, и как ты тут?
— Ничего.
— Очень плохо?
— Хорошо.
— Видим, — сказали они оба в один голос. И вручили мне маленькую, зашитую белыми нитками, в холстинке посылочку.
— Ладно! — сказал я.
— А что передать? — спросили они.
— Все хорошо.
Мне хотелось плакать.
— А где ты все-таки живешь? Скажи по крайней мере свой адрес.
— Адреса пока нет, — сказал я.
В летние теплые ночи я ночевал в лодках, и я знал, как воркует река на рассвете, в тумане, накатываясь на берег. Я ночевал в парках над Днепром и видел, как на восходе солнца открывали глаза черно-красные пионы. Я ночевал на станционных путях, в старых красных теплушках, и всю ночь гудели гудки, дрожала земля, — казалось, я уезжаю.
Но все это я не мог им сейчас объяснить и рассказать.
— Ну, так до свидания! — сказали они.
— До свидания, — сказал я.
В посылке были коржики с маком. Там, дома, в пятницу, когда пекли коржики, я уже стоял у печи и получал первые, еще горячие, пахнущие горячим маком, а теперь они были какие-то стеклянные, невкусные, и я отчего-то заплакал. Я грыз холодные коржики и плакал.
Пошел дождь, мелкий, холодный, подул ветер, и в самую душу проникала извечная горечь палых листьев.
Теперь мне некуда было идти, и я целые дни проводил на бирже, все боясь, что вдруг вызовут, вдруг наступит моя очередь, вдруг что-то случится невероятное, неведомое, а я и знать не буду.
Только после того, как закрывали биржу, я уходил на пристань к пароходу из Мозыря или на вокзал к одесскому и предлагал донести чемодан, все время выслушивая один и тот же вопрос: «А ты не драпанешь?..»
Если было мало пассажиров или носильщики уж слишком гонялись за мной, я подымался вверх по Бизаковской, заходил во дворы и предлагал напилить-наколоть дров, и не было случая, чтобы, нанимая, меня не спросили: «А ты не отрубишь себе палец?»
В те дни, когда я не находил ни одной доверчивой хозяйки, я шел в «1-е Госкино» и носил по Крещатику, по Университетской, по улице Франца Меринга на высокой палке рекламу: «Смотрите „Мисс Менд“!», «Тайна Мисс Менд!» Но этого я не любил, потому что люди, читая плакат, одновременно смотрели на меня, и мне было стыдно, что я занимаюсь таким пустячным делом.
Иногда я ходил на Днепр к взорванному Цепному мосту и наблюдал там работу котельщиков. Я приходил на Пост Волынский, на свежую, еще мягкую железнодорожную насыпь, где под полуденным солнцем рабочие-костыльщики, ухая, забивали костыли в новенькие просмоленные шпалы железнодорожной ветки, я видел, как впервые прошли по новой линии красные вагоны, и шпалы еще дрожали, и рельсы звенели. Я ходил по Лукьяновке, заглядывая в глубокие траншеи, откуда дышал на меня холод свежеразрытой земли. Мимо тянулись желтые от глины грабарки, бежали по деревянным настилам с тачками землекопы, рабочие-монтажники нежно опускали на мягкую земляную постель трубы нового водопровода. Я ходил на Шулявку, к «Большевику», я ходил на Подол, и на Соломенку, и на Демиевку, я был всюду, где пахло известкой и кирпичом новой стройки, и ужасно завидовал каменщикам, и штукатурам, и кровельщикам, но я еще ничего не умел и пока никому не был нужен.