— Это чего у тебя, Триша? Аль писание читаешь?
— Хорошая книга, Вася, ценная, — сердито ответил Триша. — Пролог. Ей двести лет. Рукописная, лицевая. И икона древняя, только риза новая. Это родовое. Мамаша меня благословила, для души спасения. Куда везу-то? Не твоё дело. Ты не сыщик, а извозчик. Впрочем, так и быть, откроюсь: сейчас эти старинные книги и иконы полиция отбирает, а моленные закрывают. Вот для сохранности книги и прячу.
Отец, не оборачиваясь, подтвердил:
— У нас тоже в деревне моленную закрыли. Только книги-то да иконы из запечатанной избы вытащили. Начальство чуть умом не рехнулось. Ничего нигде не тронуто, а когда сняли печати, отперли — остались одни голые стены.
Он засмеялся, с удовольствием вспоминая эту проделку мужиков.
— Ловко провели начальство, молодцы! — похвалил Триша.
Он подхватил меня подмышки и широко улыбнулся, пытливо вглядываясь в мои глаза. В горле у него хрипело и булькало, и дышал он тяжело, утомлённо, со свистом. Глаза его были серебристо-серые, с насмешливой искоркой, пронзительно-умные. Эта его улыбка как будто говорила мне: а ну-ка, дай я тебя проверю, что ты есть за человек.
Он спрятал ношу под ноги, а меня толкнул к себе на колени. Они были костлявые и острые, и сидеть на них было неудобно. Вдруг он с приятельским добродушием наклонился к матери и ласково сказал:
— Очень он на тебя похож, Настя, такой же запуганный.
Мать вздрогнула от этой неожиданной его задушевности.
— А ты не ворожи — молод ещё ворожить-то. Кто тебя знает, что ты за человек: на тебя дома-то, как на ворога, глядят.
— Да я и есть для дома ворог. А как же быть-то? Отца я ненавижу, и дом его ненавижу. Ты мне об отце-матери не говори, а то рассержусь. Весь город на крови стоит и кровью обжирается. Я как-нибудь расскажу вам, чем здесь люди живут и как человечиной промышляют.
Мы выехали на набережную Кутума и повернули не к тому мосту, на котором обычно высаживал нас отец, а налево, куда молча и требовательно указал Триша. По самому краю тянулся обжорный ряд, и бабы, красные от огня мангалов, с половниками в руках, зазывали толпящихся прохожих. Густой частокол мачт, похожих на веретёна, едва заметно шевелился на фоне горящих облаков. Пахло щами, рыбой, помидорами и варёными кишками.
— Стой, Вася! — с дружеской теплотой сказал Триша и поманил рукой крупного краснобородого человека в длинной парусиновой рубахе и высоких сапогах. Соскочив с пролетки, он ткнул рукой в книгу с иконой. Человек взял их, и оба они пошли вниз по сходням к бударке. Отец чмокнул губами и ударил лошадь кнутом. Она рванулась, но отец озлобленно задергал вожжами, и лошадь круто повернула назад. Отец погнал ее вдоль улицы.
— Шарлот! — пробормотал он. — Жулик! Пропадёшь с ним. Не иначе, как в шайке работает. Я уж который раз отвожу его с багажом: то чемодан, то детский гробик, а то вот книга эта да икона… Надо хозяину сказать, а то свяжут.
Мать вдруг выпрямилась и с необычной горячностью устремилась к отцу.
— И не моги, Фомич! Не бери греха на душу! Сразу же нас хозяин на улицу выбросит. Ничего ты не знаешь и ведать не ведаешь. А то ещё полиция нагрянет… затаскают. Да как бы ещё Тришины-то дружки тебе не отомстили. Лучше другой стороной езди.
Отец воткнул в неё злые глаза, и я в ужасе увидел, как он взмахнул кнутом, чтобы ударить мать. Но кнут тихо опустился, и отец глухо, с хрипотцой, выругался.
— По другим улицам буду ездить. Отважу его, шарлота.
Каждый день с раннего утра мы с матерью крутили чалки, но догнать Манюшку с Дуняркой так и не сумели. Они вдвоём зарабатывали полтинник, а мы — только копеек тридцать. Мне казалось, что мы не отставали от них, что Манюшка работает медленнее матери. Она несколько раз бросала работу и убегала к Офимье помочь по кухне. Часто я встречал лукавую улыбку в глазах Дунярки и слышал её злорадный голос: она трунила надо мной озорной песенкой:
Что ты, милый мой, не весел —
Крендель на ухо повесил?
Не будь, милый, дурачком —
Протри глазки кулачком.
Она весело издевалась надо мною. Это меня очень злило, и я однажды бросился на неё с кулаками. Но мать хватила меня за руку и прошептала в ужасе:
— Да ты что это… с ума сошёл? И пальцем не моги ее тронуть!..
Дунярка сказала с задорным смехом в глазах:
— Ежели бы мамынька не пожалела вас, вы бы в сараишке ютились. А вы у нас полкомнаты заняли. На ширмачка-то всякий горазд. Ну, да мы своё возьмём — не мытьём, так катаньем.
Мать покраснела и виновато посмотрела на неё.
— Хорошо, что сказала, Дунюшка, а я и не догадывалась. Что у большого на уме, у малого на языке. Мы уж заплатим вам. А поживём недолго: на ватагу поедем. Отец-то наш где-нибудь уголок найдёт.
Я кипел от возмущения, и сердце колотилось в груди так, что в ушах звенело. Я впервые слышал, как Дунярка нагло унижала нас, словно мы были нищие бездомники. В деревне не только девчонки, но и парни не смели сказать старшим ни одного грубого слова: они должны были покорно молчать и не перечить им, и никому из нас в голову не приходило огрызаться на людей старше нас годами. Дунярка ошарашила меня, и я стоял, как дурачок. Я чувствовал, что лицо у меня судорожно кривится и покрывается липкой паутиной.
И вдруг я с острой болью в сердце почувствовал, что здесь — другой мир, другая жизнь, другие люди, не такие, как в деревне, что я здесь чужой, беззащитный, и простота моя, как и неопытность и простодушие матери, — смешны.
Вот Дунярке хоть и десять лет, а она не только со мной, но и с матерью моей держится независимо и считает себя умнее и опытнее нас. И я решил отомстить ей при первом же случае.
Мать замолчала на целый день и, как больная, крутила чалки со слёзной печалью в глазах. А обед варила во дворе, на мангале, как-то боязливо, с оглядкой. Когда она выходила из комнаты, то звала меня с собой: должно быть, опасалась оставить меня с глазу на глаз с Дуняркой, чтобы я не отколотил её, Я чистил картошку, резал капусту, но больше сидел без дела рядом с матерью и скучал. Однажды я не вытерпел и пошёл в комнату. Мать с испугом окликнула меня:
— Куда ты? Не ходи! Греха ещё натворишь. Она ведь ядочка: чего-нибудь набедокурит, а на тебя свалит. Я боюсь её больше Манюшки.
— Ничего не будет. Я пойду чалки вить.
Но в комнату я так и не попал: хозяин рычал с крыльца:
— Парнишка! Ты! Дармоед! Иди сюда!
Я понял, что он зовёт меня, но хотел юркнуть в сени. Мать в ужасе крикнула:
— Аль не слышишь? Беги к нему скорее!
Ноги у меня стали тяжёлыми, и всё тело пронизали жгучие иголки. Я боялся хозяина и ненавидел его. Его сила и власть казались мне чудовищными: он мог мгновенно схватить меня и раздавить в своём кулаке или походя растоптать сапогом. Он смотрел на меня тяжёлым леденящим взглядом.
— Не пойду я, — лепетал я. — Не хочу. Он пьяный, удушит меня…
— Стой! — хозяин крепко зажал свою бороду в огромной пятерне. — Стой, мальчишка! Иди сюда! Я с тобой разговаривать желаю.
— Не пойду! — в отчаянии крикнул я. — К тебе я не нанимался.
Около меня очутилась мать. Она вздрагивала, задыхалась и шептала:
— Не беги, сынок, а то он взбесится!
Хозяин грозным шагом подошёл к нам и уставился на меня осовелыми глазами. Но в глубине зрачков играл смех.
— А ну-ка, какие это слова ты мне сказал? Не нанимался, говоришь? Это ты смело сказал. А кому ты сказал? Мне — хозяину. Ты ещё щенок, а уже стреляешь дерзкими словами. Щенку вырасти надо, чтобы барбосом быть, а барбоса, и того на цепь сажают. А тебя ещё мать под юбку хочет спрятать. Давай ухо — драть буду.
Его рука неотразимо потянулась ко мне. Я отпрянул назад.
Вероятно, в глазах у меня он увидел не только страх, но и ненависть: он пристально рассматривал меня, поднимая то левую, то правую бровь, и забавлялся моей мальчишечьей строптивостью. Он теребил пальцами пёструю бороду и шевелил длинными косицами усов. И когда я увидел бледное лицо матери с умоляющими глазами, я несознательно бросился к ней и заслонил её собою.
— Уйди, мама, уйди отсюда! — задыхаясь, крикнул я злым отчаянием. — Он ещё убьёт тебя…
— Так, правильно! — хрипел хозяин с пьяным упрямством. — Двое дерутся, третий не лезь. А уши я тебе должен нарвать обязательно. Хозяину дерзить не моги! Раз твой отец у меня в батраках, ты тоже мой слуга. А вот ей — матери твоей — велю пятки мне чесать — и будет чесать. Раз отец твой в вольницу пошёл, он мне весь до требухи предался. У вольницы нет своей воли. Я вас в свой двор загнал, хомут надел — значит, вы в моей власти.
Я схватил мать за руку и рванул её за собой. Она, вероятно, сама обезумела от ужаса — и побежала к флигелю рука в руку со мною. Хозяин рычал, как зверь, и топал вслед за нами своими сапогами. С порога я на мгновение увидел, как Офимья пятилась перед хозяином в нашу сторону, высоко поднимала руку с двуперстием и укрощала его плавными взмахами. В комнате мать упала на скамью, откинулась к стене и, с посиневшим лицом, судорожно затряслась.