кровати и плакала глухо и судорожно.
— Что? — спросил я шепотом. — Что случилось?
— Тише, — сказала мама, глотая слезы. — Ты разбудишь Галю.
— Но что же случилось? Говори.
— Я не знаю, — растерянно ответила мама, и у нее задрожала голова. Мне показалось, что мама сходит с ума. — Я не знаю, что случилось, но, должно быть, что-нибудь ужасное. Встань и послушай. Выйди на балкон.
Я ощупью добрался до балкона. Дверь его была распахнута настежь. Я вышел, прислушался и похолодел, — издалека, со стороны Васильковской улицы, катился по ночному городу, приближаясь к нашему дому, многоголосый вопль ужаса, вопль смерти великого множества людей. Отдельных голосов нельзя было разобрать.
— Что это? — спросил я в темноту, ни к кому не обращаясь.
— Погром, — неожиданно ответила за моей спиной Амалия.
Зубы ее стучали. Она, видимо, не могла больше сдерживаться, и у нее вот-вот мог начаться истерический припадок.
Я снова прислушался. Слышен был один только крик, но никаких других признаков погрома больше не было — ни выстрелов, ни звона разбитых стекол, ни зарева над домами, — ничего, что сопутствовало погрому.
После страшных гайдамацких погромов некоторое время было тихо. Тихо было вначале и при деникинцах. Евреев они пока что не трогали. Изредка, но и то подальше от людных улиц, юнкера с накокаиненными глазами, гарцуя на конях, пели свою любимую песенку:
Черные гусары Спасай Россию, бей жидов, — Они же комиссары!
Но после того как советские войска отжали деникинцев от Орла и начали гнать на юг, настроение у белых изменилось. По уездным городкам и местечкам начались погромы.
Кольцо погромов сжималось вокруг Киева, и наконец в ту ночь, о которой я рассказываю, начался первый ночной погром на Васильковской улице.
Громилы оцепили один из больших домов, но не успели ворваться в него. В притаившемся темном доме, разрывая зловещую тишину ночи, пронзительно, в ужасе и отчаянии, закричала женщина. Ничем другим она не могла защитить своих детей, — только этим непрерывным, ни на мгновенье не затихающим воплем страха и беспомощности.
На одинокий крик женщины внезапно ответил таким же криком весь дом от первого до последнего этажа. Громилы не выдержали этого крика и бросились бежать. Но им некуда было скрыться, — опережая их, уже кричали все дома по Васильковской улице и по всем окрестным переулкам.
Крик разрастался, как ветер, захватывая всё новые кварталы. Страшнее всего было то, что крик несся из темных и, казалось, безлюдных домов, что улицы были совершенно пустынны, мертвы и только редкие и тусклые фонари как бы освещали дорогу этому крику, чуть вздрагивая и мигая.
Об этом я узнал потом. Сейчас же, не зная, что происходит, я начал поспешно одеваться, чтобы идти туда, где, раздирая сердце, слышался этот крик. Мама тоже начала одеваться. Она решила идти со мной.
Зачем я иду, я толком не знал. Но я не мог оставаться дома. Я понимал, что не успокоюсь, пока не узнаю причины этого крика. Неизвестность была хуже самой злой опасности, подстерегавшей каждого на ночных проклятых улицах города.
Но уйти нам не пришлось. Пока мы одевались, начала кричать соседняя Фундуклеевская улица и трехэтажный дом рядом с нами. Там не было в окнах ни одного огня.
Я снова вышел на балкон и увидел, как по Фундуклеевской пробежало несколько человек, шарахаясь от кричащих домов. Это, должно быть, были громилы.
Меня била нервная лихорадка. Рядом сидела на полу, покачивалась и, зажав лицо ладонями, тихо стонала Амалия. Мама увела ее и начала отпаивать валерьянкой.
Я слушал. Кричали Подол, Новое строение, Бессарабка, кричал весь огромный город. Этот крик был, должно быть, слышен далеко за его пределами. Он ударялся в низкое черное небо и возвращался обратно, этот вопль о пощаде и милосердии.
Погром не разгорелся. Деникинское командование, не ожидавшее такого оборота дела, было смущено. В город были высланы вооруженные отряды. Зажглись уличные фонари. Ранним утром на стенах был расклеен успокоительный приказ командующего деникинскими частями. А в газете «Киевлянин» на следующий же день известный консерватор Шульгин напечатал статью под заголовком «Пытка страхом», где неожиданно осудил деникинское командование за потворство погромам.
Я слышал, как кричат от ужаса отдельные люди, толпы людей, но я никогда не слышал, чтобы кричали целые города. Это было невыносимо, страшно потому, что из сознания вдруг исчезало привычное и, должно быть, наивное представление о какой-то обязательной для всех человечности. Это был вопль, обращенный к остаткам человеческой совести.
Да, путь человека к справедливости, свободе и счастью был временами поистине страшен. И только глубокая вера в победу света и ума над черной тупостью не позволяла отчаянию полностью завладеть сознанием.
Сила человеческой совести все же так велика, что никогда нельзя окончательно терять в нее веру.
Недавно знакомый писатель рассказал мне об этом удивительную историю.
Писатель этот вырос в Латвии и хорошо говорит по-латышски. Вскоре после войны он ехал из Риги на Взморье на электричке. Против него в вагоне сидел старый, спокойный и мрачный латыш. Не знаю, с чего начался их разговор, во время которого старик рассказал одну историю.
— Вот слушайте, — сказал старик. — Я живу на окраине Риги. Перед войной рядом с моим домом поселился какой-то человек. Он был очень плохой человек. Я бы даже сказал, он был бесчестный и злой человек. Он занимался спекуляцией. Вы сами знаете, что у таких людей нет ни сердца, ни чести. Некоторые говорят, что спекуляция — это просто обогащение. Но на чем? На — человеческом горе, на слезах детей и реже всего — на нашей жадности. Он спекулировал вместе со своей женой. Да… И вот немцы заняли Ригу и согнали всех евреев в гетто, с тем чтобы часть убить, а часть просто уморить с голоду. Все гетто было оцеплено, и выйти оттуда не могла даже кошка. Кто приближался на пятьдесят шагов к часовым, того убивали на месте. Евреи, особенно дети, умирали сотнями каждый день, и вот тогда у моего соседа появилась удачная мысль — нагрузить фуру картошкой, «дать в руку» немецкому часовому, проехать в гетто и там обменять картошку на драгоценности. Их, говорили, много еще осталось на руках у запертых в гетто евреев. Так он и сделал. Перед отъездом он встретил меня на улице, и вы только послушайте, что он сказал. «Я буду, — сказал он, — менять картошку только тем женщинам, у которых есть дети».
— Почему? — спросил я.
— А потому, что они ради детей готовы на все и я на этом заработаю втрое