Я смутно удивлялся тому, чему не раз удивлялся и впоследствии, насколько любовные мелочи, соединенные с Тониной «изменой», ощутительнее факта измены: так я видел из нашего сада, как Тоня спешит на вокзал, грызя цветок или травку и, вероятно, что-то напевая, и меня огорчало до боли, что я уже не мог ее догнать, к ней подойти, с ней вместе ходить (я понимал, что это было бы нелепостью). Незаметно подкрадывалась осень – еще сравнительно жаркие дни сменялись прохладными, сырыми вечерами, телеги вязли в лужах и грязи, море всё чаще скрывалось за туманом, ветер опять раскачивал деревья, появились шляпы и пальто. Как каждый год, с маниакальным упорством я искал повсюду грибы, обходил с утра все канавы, не отрывая глаз от земли, иногда вставал до рассвета (причем просыпался без будильника) и с теми же «скверными мальчишками», теперь поглощенными грибной лихорадкой и даже переставшими сплетничать, отправлялся в далекий березовый лес, где забывал о чувстве и о Тоне. Я не помню большей отрады, чем это бесконечное хождение по мокрой траве, по мшистым полянам, по мозолистым корням столетних берез, мимо редких сосен и елок, с одной азартной, волнующей целью – опередить незадачливых соперников и крикнуть с торжеством: «Мое гнездо!» У нас была своя давняя этика – мы сейчас же сбегались на крики и с толком, с пониманием дела (тем справедливей и, значит, тем завистливей) критиковали чужую находку, но заявленных прав не нарушали. Особенно меня восхищал какой-нибудь, разбухший от дождя, коричневый, губчатый, сморщенный гриб (тут начинались главные споры – червивый он или нет) и непременно где-то поблизости действительно беленькие толстые грибочки, приникшие головками друг к другу, точно крепкие пузатые щенки. Перед тем как отправиться домой, мы раскладывали, каждый в отдельности, в поместительных плетеных корзинах свою великолепную добычу, прилежно, со вкусом, ее сортируя по размерам и по назначению (для маринада, для варки, для жарения), и это было удовольствием и отдыхом. Голодные, усталые, в полдень мы не спеша возвращались к себе, к той новой, таинственной жизни, которая всё еще меня волновала.
По вечерам у нас происходили, под ненавязчивым надзором чьих-то тетушек, многолюдные, но тихие прогулки, сентиментально-влюбленно-поэтические: мы все разделялись на пары (кроме маленьких, шедших гурьбою в хвосте и негромко распевавших «Стеньку Разина») – Тоня с Алеком под ручку, в стороне от других, Люся и Нина со своими кавалерами – мне приходилось довольствоваться Энни, однако и с ней я поражался какой-то взрослой своей равноправности. Она говорила всё о том же – об Англии, о Бердсли, об Уайльде – и к этому прибавилась музыка: каждый из нас, без особого успеха, обучался игре на рояле и мог рассуждать о Бетховене и об известных тогдашних пианистах. Я любил наши вечерние прогулки: меня слегка умиляло и радовало, что где-то близко Тоня и Нина, что я умно беседую с Энни, что рядом стройно и мягко поют. В дождливые глухие вечера мы собирались обычно у Костровых, и было приятно смотреть, как миловидные, статные, высокие сестры, появляясь вместе в дверях, хозяйственно вносят угощения – дымящийся чайник, новое варенье, пастилу, мармеладные кружочки. До поздней ночи за чайным столом мы играли в различные игры – Алек и Энни ввели «up and down» (соблазнившись английским названием), что незатейливо нас развлекало: под столом передавалась монета, затем, по чьему-либо знаку, все руки на секунду подымались и опускались ладонями на скатерть, и по очереди нам полагалось угадать, в какой руке монета запрятана. Был законный, дозволенный повод для флирта, и, помню, я с трепетом касался горячих Тониных пальцев. Несмотря на мой любовный провал, было жаль уходящего лета, такого заманчиво-тревожного, и накануне нашего отъезда я не без грусти разговаривал с Тоней – предвосхищение, бледный прообраз тех идиллически-грустных разговоров, какие бывают «после любви», когда задетость и отчаяние проходят, но в памяти еще сохраняются их приукрашенно-живые следы. Мы сидели перед Тониной дачей на неудобных маленьких тумбочках, и у меня возникло ощущение (которое, кажется, и ей передалось) какой-то внутренней, душевной комфортабельности – Тоня, лукаво мне улыбаясь, притворно-кокетливо спросила: «Неужели мы нескоро увидимся?» Она дразнила себя и меня – мы в городе с ней не встречались, и не было даже оснований договориться, условиться о встрече. В тот день я впервые ее находил не только чарующе-красивой, но и ставшей привычно мне родной, и – без любви, без ревности, без боли – так неохотно с Тоней расставался, словно что-то от себя отрывал. Придя домой, в унылом одиночестве, я долго «бренчал» на рояле и вздрогнул, услышав донесшиеся с улицы поощрительные возгласы – «браво» – едва ли мною заслуженные: это были Тоня и Энни, так мило со мною прощавшиеся.
Погруженный в городские заботы и дела, в гимназически-семейный обиход и в ухаживания менее невинные, я мало думал о Тоне и о лете, о непонятных с ней отношениях, однако многое в то странное время для меня как-то внезапно оживилось. Я помню латинские стихи – мы разбирали их на уроке, еле вникая в затерянно-древний их смысл («Bello punico secundo musa pinnatu gradu intulit s’in bellicosam Romuli gentem feram») – и почему-то самый их звук меня удивил и обрадовал, точно в мою прохладно-вялую природу действительно проникла поэзия, от которой всё потеплело. Нам раздавали затем абонементы на классические пьесы в Михайловский театр: я знал, что в Тониной гимназии получены первый и третий, и со страстным упорством надеялся хотя бы изредка с нею встречаться, но мне достался именно второй, и у меня не хватило догадливой ловкости перемениться с кем-нибудь билетами. Я даже приготовил для Тони, к первой встрече на «Ромео и Юлии» (когда еще надежда была), меланхолически-наивные строки перевода, случайно в то время выхваченные мною из какой-то газетной рецензии: «Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Ромео и Жюльете», – и долго в театре горевал, что не удастся Тоню поразить, сиротливо разглядывая кресла и балкон, таинственно связанные с нею. Несколько позже, перед Рождеством, я «взаправду» разругался с «математиком», обнаружив заносчивую смелость (об этом говорила «вся гимназия»), и, вспоминая, как оба мы хвалились такими воображенными случаями, я жалел, что Тоню не увижу и ей не смогу рассказать о своем непридуманном подвиге.
Весной меня приятно взволновало анонимное любовное письмо (впрочем, написанное Люсиным почерком) – в неизвестных мне, гладких стихах заключался ряд признаний и упреков, чем я был, разумеется, польщен. Люсина лирика кончалась словами: «Если же слезы мои не подскажут тебе, покоряюсь тогда неизбежной судьбе, но звездою моей не останешься Ты, и увянет любовь, и увянут мечты», – и прозрачно-поучительным намеком: «Не откладывайте никогда на завтра того, что можете сделать сегодня». Единственное в Люсином письме, что слегка меня охладило, была дата – первое апреля – но, зная Люсю, я это объяснил самолюбивой ее осторожностью. На всякий случай я не ответил, да и к любви нисколько не стремился, довольствуясь своим торжеством и возможностью гордиться перед Тоней.
В то лето я попал за границу и, как ни странно, еще целый год не видел Тони, даже на улице, но чуть ли не каждое утро по дороге в гимназию встречал двух барышень, ее одноклассниц, мне косвенно о ней напоминавших: я не был с ними знаком, однако с нетерпением их ждал, словно далекое Тонино сияние частично и на них отражалось. За эти годы, за время разлуки, моя влюбленность как бы раскрылась и стала ощутительной в те дни, когда, переносясь в свое прошлое, я не мог себе Тоню представить и не сразу ее узнавал на фотографии, правда, ей льстившей и выпрошенной мною у Люси: очевидно, в этом возрасте любовь нуждается в помощи фантазии. Наступили выпускные экзамены – полусвобода, забегание к товарищам, прогулки по набережной, в Летнем саду, самонадеянный, ранний, взрослый задор – в своих чрезмерно книжных мечтах я как бы учился в Тонину честь (наподобие рыцарских подвигов) и всё острее, всё упрямее хотел, чтобы кто-нибудь ей передал о моих гимназических успехах, о волевых непрерывных усилиях, и чтобы Тоня это оценила: лишь позже, с годами, я понял, как для меня отвратителен труд, как вымучен всякий мой успех, насколько лучше мне при этом скрываться.
Мы переехали на лето в Павловск, и вскоре после экзаменов я как-то сидел на скамейке у вокзала – был долгий концертный антракт. В знаменитом когда-то кружке разгуливала громкая, пестрая толпа (именно летом такая, как на юге), и вдруг передо мной оказались Энни с матерью, Тоня и Алек – я сейчас же к ним подошел и, после первых расспросов и приветствий, очутился с Тоней вдвоем, по ее незаметному почину: мы оживленней, естественней, чем прежде, непринужденно с нею беседовали, и на веселую мою болтовню она отвечала милым вздором, то смеясь, то вздыхая о прошлом и блестя не очень белыми зубами (ей вместо сломанного вставили другой). Я поздравил Тоню с прической и с вероятным окончанием гимназии, она меня – со студенческой фуражкой. На мой вопрос о дальнейшем, о курсах, она шутливо, но твердо, заявила: «Нет, с меня довольно учиться – выйду замуж и буду хозяйкой, а до того нафлиртуюсь, сколько влезет». Затем я слушал с особым волнением пленительно-мрачные звуки тангейзеровской стройной увертюры, и для меня они связались навсегда с любовью, с молодостью, с Тоней. У меня осталось впечатление какой-то с ней чарующей легкости и возникла смутная догадка, что Алека она «разлюбила», что он несчастен и весь потускнел, стал некрасивым, черным, худым. Но я на этом не сумел задержаться и воспринял отношения формально – что Алек Тонин жених, а я отвергнутый, забытый поклонник (потом я верил своим интуициям, и они большей частью оправдывались). Полудетское мое воображение, разгоряченное встречей и музыкой и романтизмом столь «сложных» отношений, работало без устали всю ночь, а к утру у меня появилась упорная, страстная потребность хоть с кем-нибудь всем этим поделиться. Я выбрал Люсю, составил письмо, аккуратно его переписал – и чудом в одной из старых тетрадок у меня сохранился черновик, и за тогдашние глупые бредни я до сих пор способен покраснеть. Вот из него наивный отрывок: «Находясь в здравом уме и твердой памяти, я утверждаю, что Тоню не люблю, но что судьба меня столкнет и с нею и с Алеком, и я беспечно столкновения жду. Только ждать придется немало: Костровы на лето едут на Кавказ». Впоследствии при каждом любовном разрыве я точно так же что-то предсказывал («Сопьюсь… умру… отомщу…»), и никогда ничто не сбывалось. Люся в ответ писала о себе, о своих приключениях и новых знакомых – и ни слова о Тоне и об Алеке.