Мы пошли навстречу.
Это был наш сосед Иван Брозовский, Шуркин отец.
— Иван Павлович, браток! — вскрикнул отец, еще не доходя, и как-то чудно, как мне показалось — по-бабьи, спросил: — Михася ты не видел?
Иван был страшный: еще больше ссутулился, бледный, в обтрепанной одежде… Рваные ботинки на босу ногу яснее всего говорили о том, что он из дальних краев… А все улыбается, как и раньше.
— Здравствуй, здравствуй, Микола Степанович, — сказал он. — Видел, брат, видел. Здравствуй, Алесь! Как, брат, тебя вытянуло!
— Ну, и как же он, что он говорил? Ваши, браток, все здоровы. Отец с нашим Михасем всю зиму вместе в лес ездили, малыши подросли.
— Коля уже, должно, учится? — с улыбкой спросил Иван. — А как Шурка, как Люба?
— Коля учится, — сказал отец, стараясь рассказывать поскорее, — Шурка с Ниной моей — водой не разольешь, а Люба, браток, она, сам знаешь, плачет… Ну, так что ж он сказал?
— Ничего не сказал, — опять улыбнулся Иван. — А как он — скажу. Закурить нету?.. Хотя ты ведь не куришь… Забыл. Я, брат, не только это забыл, и говорить почти разучился за год. Давай присядем.
Мы уселись на мокрой траве, где стояли.
— Михась в Березе, — сказал Иван.
И сразу все стало ясно.
Об этом месте много говорилось, о нем пели песни, за которые очень просто было попасть туда же. Это — концентрационный лагерь, созданный пять лет назад в помощь тюрьмам, которыми трудно было запугать народ. Береза Картузская — два слова, которые на всю панскую Польшу и на весь мир «прославили» дотоле неведомое западнобелорусское местечко.
— Видел я его целый месяц, — рассказывал Иван. — Однако говорить не пришлось. Сам знаешь, слышал — там не разговаривают. Там ты, брат, не Микола Гончарик и я не Иван Брозовский, — номер две тысячи семьсот восемьдесят шестой. Ну, у Михася он больше на добрую тысячу пополнения. И все время — молчи!.. Знаешь, как встречают там нашего брата? Даже у пана Дембины, который вез нас туда, что-то шевельнулось в сердце. В полицейском сердце, слышишь? За километр до лагеря говорит: «Ну, комиссары, сядьте да подзаправьтесь из маминой торбы. Здесь вас накормят!..» Сели, известно, а кусок в горло не идет… Не только новичкам, а и нам, кому уже приходилось есть острожный хлеб, в наручниках… А встреча такая: по команде «бегом» — сквозь полицейский строй под резиновыми дубинками. Потом, у самой проволоки, поставили на колени. Сапогом в спину, чтоб лицом почувствовал эту колючую проволоку, почувствовал, что такое «вольна и неподлегла ойчизна»[24] пана Пилсудского. Так вот и жил до последнего дня, не зная, сколько придется там просидеть. Правда, мы не сидели. Работа тоже такая, чтобы ты помнил, где находишься: камни таскаем с места на место, копаем три дня яму — глубокую, прямую, ровненько обрезая края, — а потом засыпаем и утрамбовываем… А свободное время простаивали «смирно»… Сидеть можно только на полу, обняв колени. А всего тяжелее — могильное молчание. Один только раз я услышал громкий человеческий голос. Это было вначале, как только нас пригнали. В коридоре нас опять колотили резиновыми палками, приговаривая: «Тэмп комунэ!»[25] И вот один украинец крикнул на весь коридор: «Хай живэ Радянська…» Окончить ему не дали. Избили так, что лежал весь в крови. Молодой товарищ, горячий… Там наше дело — высидеть срок и снова сюда. Это, брат, не тюрьма… Ну, так как же нам, Микола Степанович, закурить?
— Да что там курить, — поднялся отец с травы. — Идем лучше к торбе да перекусим.
— И это можно. Тоже есть аппетит.
Отец откроил несколько ломтей хлеба, нарезал тонкое сало. Вынул из торбы зеленый лук и поллитровку молока. Присев, Иван усмехнулся:
— Михась, кажется, мяса не ел?
— Да, брат, он у нас три года был вегетарианцем, — сказал отец и, мне показалось, смутился. Но тоже усмехнулся, прибавив: — Еще немного, так и нас с Алесем уговорил бы.
— А, будет вам! — остановил я отца и покраснел.
— Чудак Михась! — сказал, покачав головой, Иван. — Лечить народ от голода вегетарианством! Здорово, ей-богу! А все-таки хороший чудак. Жаль, зря сила пропадает. Да ничего, и он поймет…
— Ты не рассказал, Иван, как ты его видел.
— Ну, да что там! Видел. В первый раз видел, когда их гнали в столовую. Метров пятьсот «утиным шагом» — на корточках, держась обеими руками за уши: «Слухаён радио з Москвы!» — гоготали полицейские. Это не специально для Михася придумано: все мы через это прошли — белорусы, украинцы, поляки… Потом однажды мы стояли рядом «смирно». Как всегда, молчали, глядели в стену. А как же мне хотелось хоть лицо, хоть глаза его увидеть, чтоб хотя бы взглядом сказать, напомнить ему его прежние слова: «Чтоб добиться истинного счастья для людей, не хочу переступить через труп даже одного человека»… Да не его это слова, не наши! Давно мы переступили через них, так же как переступили через труп царизма, как переступим и через панский труп!..
Отец молчал. Никогда еще не видел я его таким убитым.
— И что же, все отобрали? — спросил Иван.
— Все. И приемник, и книги, и все, что он писал.
— Вот видишь. Говорил я тебе, что дело не в этом, что с панами надо бороться иначе.
На этот раз молчание было очень горькое.
— Там не один Михась, — сказал Иван. — Видел я и других из наших краев. Даже старый Процедура камни таскает. Все, что думает, что хочет жить, — все за решеткой да за проволокой. Нет, брат, так долго не протянется. Хватит.
Мы опять помолчали.
— Ну что, Алесь, а ты рисуешь? — спросил Иван.
— Э, рисую… — сказал я, и в первый раз в жизни меня не обрадовал, а смутил этот вопрос.
— А что там «э»! Ты, хлопец, духом не падай, рисуй. Хлеб наш горький, однако не вечный. Как паночки говорят: «Нет того дурного, из чего бы доброе не вышло». Слышишь? Будет и на нашей улице праздник. Что ни день — он ближе, а ты ведь еще мальчик, возьмешь свое… А это я не так сказал: не паночки говорят, а польский народ. Он так же свободы ждет, так же сидит — и в беде, и в тюрьме, и в Березе… Ну, а что тут у вас?
И мы стали рассказывать. Но это уже неинтересно.
Потом Иван пошел по луговой дорожке, останавливаясь у торфяных ям, из которых люди выходили с ним поговорить, потом растаял в серо-зеленой дали, а мы с отцом продолжали стоять.
Что думал отец, не знаю. Он был все так же мрачен.
А мне было не то что грустно, а скорее больно. Мне хотелось тут же пойти следом за Иваном, расспросить его о многом, о чем я уже думал сам, особенно в последние дни. Хотелось сказать ему, что дядя, лучший друг мой дядя Михась, не раз сомневался в том, во что верил. А я теперь начну, все начну сначала — каждый день моей жизни и каждый рисунок в новом альбоме. Я уже не отдам его тем, кто надевал на дядю наручники! Буду учиться и у таких, как Иван, буду искать их, чаще выходя из хаты, где прошло и уже не вернется мое отрочество. Не вернется — и не надо! Вернулся бы только дядя!
— Что ж, Алесь, может, начнем?..
Как он исхудал за это время, мой отец! А все-таки идет к яме первым.
— Я полезу копать, — сказал я, останавливая его. — Ты складывай.
Он поглядел на меня, подумал, кажется даже улыбнулся, и отдал лопату.
1943–1955
Пер. А. Островского
Первый уход «в люди» начался у меня очень рано.
Был я тогда еще таким богатырем, что, выгоняя за околицу пеструю свинью, считал это полной рабочей нагрузкой. Щелкнул я как-то мокрым кнутом по ограде из колючей проволоки, а кончик кнута обмотался и застрял на колючке. Найти выход из этой беды, казалось мне тогда, было невозможно, и я заплакал, не выпуская из рук кнутовища.
Уже в то время отец мой, Петрусь Сурмак, вынужден был считать меня помощником в хозяйстве. И я пошел в пастухи к Бобруку, самому богатому в нашем Заболотье.
Это было весной двадцать пятого года. Помню, батька угрюмо шагал по деревенской улице, а по большим следам его босых ступней вприпрыжку семенил я. Поскользнулся на размокшей от дождя тропке и шлепнулся на руки в грязь.
— Ну, чего ты? — оглянулся отец. — Не падай духом, чудак человек…
А сам все хмурился.
Да и как тут не хмуриться человеку, который был трижды ранен, имел два георгиевских креста, командовал взводом при штурме Перекопа, а теперь, вернувшись в родную западнобелорусскую деревню, снова попавшую в лапы панов, должен отдавать в батраки своего семилетнего первенца?..
Вскоре я оказался за высокими серыми воротами Бобрукова двора, а отец ушел домой… Немало было потом ворот и калиток в чужих дворах, из которых я день за днем выгонял чужую скотину, но больше всех запомнились мне ворота, которые впервые закрыли от меня и родную хату и детское счастье. Собственно, не знаю, можно ли вообще назвать счастьем детство в голодной бедняцкой семье…