«Хилый он у вас, маленький еще, какая от него помощь!» — вздыхала Бобручиха.
Была она тетка набожная — каждое дело у себя в хозяйстве начинала молитвой из требника. Были в нем разные «чины» — молитвы и требы: и над гумном, и над печью, и над творогом, и над яйцами… И все они, как по заказу, очень ловко приноровлены были к нуждам Бобруковой семьи. «Освяти, приумножь, огради от врага», — вычитывала по складам Бобручиха, и заклинания эти произносились ею от души. Хозяева мои только и думали, как бы иметь всего побольше, больше, чем у других, больше, чем у врагов. Как-то один из этих врагов кинул Бобрукам в колодец дохлую ворону. И на этот случай в требнике нашелся соответствующий «чин», отправляемый «аще случится чесому скверному впасти в кладезь водный». Бобручиха проклинала и плакала, складывая старинные церковные слова, и ей в голову даже не пришло, что этой вороной мой предшественник, пастушок Леня Шарейка, отблагодарил их за горькую службу. В стаде Бобруковых свиней, которых я пас на выгоне, был один захудалый поросенок. Раз десять читала над ним хозяйка «молитву о скверно ядших», но, конечно, речь никогда и не заходила о том, что я жил впроголодь, ходил в лохмотьях, недосыпал, не мог учиться…
Мне было четырнадцать лет, когда отца привезли из имения на пароконной телеге. Он лежал, весь в крови, на соломе и только стонал, когда соседи снимали его и вносили в хату. Отец плотничал у пана, и его придавило у сруба бревном. Так и умер, не приходя в себя.
Я все еще был пастухом, правда, пас уже заболотских лошадей. Микола, младший брат, приучался пасти свинью, а Валюшка играла в песке у завалинки. И вот матери ничего больше не оставалось, как запрячь в хозяйство меня.
На пашне наша коняка никак не тянула. Я осыпал ее всеми проклятьями и мольбами, какие только мог придумать, стегал ее кнутом, а потом, плача, заходил вперед, хватал уздечку и исступленно бил по голове кнутовищем… Лошадь старалась выше поднять морду, путала постромки, а когда я наконец отпускал поводья, она крутила головой и вздыхала со старческой укоризной… А я садился на плуг, стараясь прийти в себя. Потом снова упрашивал лошадь идти, и она шла; мы тянули борозду до конца полосы, словно оба уже понимали, что другого выхода из этой муки для нас пока не видно.
Маме было не легче. Часто и со слезами ругала она меня лежебокой, рекрутом, хотя ни то, ни другое слово ко мне не подходило: я старался, как мог, а до солдатчины было еще далеко.
Но пришло и это время: забрали меня паны в армию.
Это был мой второй уход «в люди».
До железнодорожной станции от нашей деревни сорок три километра. И на весь этот путь у матери с лихвой хватило слез… Кончался март, уже распевали жаворонки. Не хотелось ни пить, ни шуметь, как положено рекрутам. Думал я горькую думу, что вот рос и никому не было до меня дела, а вырос — отыскали. Потом на станции, когда уже пыхтел паровоз и раздавалась хмельная песня «Последний нонешний денечек», мать все пыталась пробиться сквозь полицейский кордон, чтобы попрощаться со мной еще раз и что-то еще мне сказать…
— Так ведь мой хлопец там! — удивленно повторяла она на все их запрещения, никак не в силах поверить, что я уже осужден быть не ее и не своим, а их.
Но их я не стал.
Следом за мной в нашу часгь из полицейского участка пришла характеристика. «Мы тебя знаем, Сурмак! — кричал плюгавенький Копытко, наш капрал. — Ты хам и пана Езуса босого по жнивью гонял бы!..»
Как-то этот Копытко, прыгая, как воробей, перед строем, долго ругал меня то «быдлом с востока», то еще крепче, а потом, не стерпев моей улыбки, полез с кулаками. Тут уж и я не вытерпел: двинул его по-мужичьи в нос — и, разумеется, сразу попал за решетку. Толстенький прокурор с большущей саблей, похожий на сказочного петуха из детской книжки, без особого труда доказал «высокому суду», что все это «тайная рука большевиков», и мне отмерили, не поскупившись.
Отсидеть срок до конца не пришлось: судили меня летом тридцать девятого года. Через несколько недель после суда те, кого мы так долго ждали с востока, разбили железные двери панской тюрьмы.
На второй день Отечественной войны я вышел в свой третий, самый большой поход, а вернулся домой поздней осенью сорок седьмого года…
Последние двадцать километров пришлось форсировать пешком.
Шел хорошо знакомым большаком и думал о многом, — и о моих походах, и о матери: сколько раз она провожала меня из дому, сколько раз встречала. О Вале думал — как ей живется в новой семье? Как там справляется Микола? Что-то делается в нашем Заболотье?
Кое-что мне было известно. Да что письма!..
Неплохо, если б загудела сзади машина или застучали по камням колеса, если бы остановился кто-нибудь да крикнул: «Садись, солдат, подвезу!»
Но никого, к сожалению, не было. Вокруг стоял туман. По обе стороны дороги видны были только старые березы да тонкие деревца молодых посадок.
Поднимаясь на Высокую гору, я догнал человека на подводе. Первая живая душа на пути от райцентра до дома, и душа очень хорошо знакомая…
Старый Бобрук сидел на телеге, спрятав нос в воротник, и я решил пройти мимо. Колеса грохотали по булыжнику, и вот сквозь этот грохот послышался голос:
— Сумрак! Василь Петрович!.. Да стой ты, тпрру!.. А-а, вот это радость так радость!..
Хотя радость была и не так уж велика, пришлось поздороваться, а потом, когда дорога пошла под гору, и присесть на телегу.
— Из Германии? — спросил Бобрук. — Мать, бедная, все глаза проглядела, вас дожидаючись.
— А вы, дядька, откуда? Поставки, должно быть, возили? — спросил я наугад, чтоб только не слушать его фальшивых речей, но попал в самую точку.
— Да вот никак не сдам. Поставки…
— Да что же вы один из всего села? Запоздали, что ли?
— Какое, Василь Петрович, запоздал! Вожу, никак не перевожу. Опять решили в кулаки меня записать, как в тридцать девятом. Тридцать, говорят, гектаров земли. А что я, чужое забрал? Батраков, говорят, да батрачек держал. Такое было время, не я один держал. Да и не мог же я сам со всем управиться. А сейчас что? Сами хорошо видите, какие на мне шелка-бархаты. Да что тут говорить!..
«…Хилый он у вас, какая от него помощь!» — всплыл у меня в памяти сладкий голос старой Бобручихи.
— Моя хозяйка ездила на той неделе в Минск, — бормотал старик, — в министерство. Сказали, что разберутся, еще раз наше дело будут пересматривать. Конечно, это всё свои подкусывают, здешние. А наверху начальство видит, что к чему…
«Интересно, это тоже из требника или уже доморощенная мудрость? — подумал я. — И какое тут нужно особо умное начальство, чтобы распознать тебя, такую птицу? И о сынках твоих я тоже кое-что знаю…»
Неприметно надвигалась ночь. С потемневшего низкого неба посыпал мокрый, ленивый, докучный снег.
— Только грязи прибавится, — ворчал сквозь мокрые усы Бобрук. — И на небе порядка нет. О-хо-хо!..
Лошадь тащилась еле-еле, будто назло.
— Колхоза у нас еще нет?
— Пока что, слава богу, тихо. Только вот в Кленове затеяли с весны. А в Понемони, так там сразу после войны.
— Ну, и как там живут, в колхозе?
— Живут… В Понемони, говорят, по два килограмма дали на этот самый трудный день. А правда ли, нет ли…
— А как по-вашему: правда?
— Я не говорю, что неправда…
— Так что же: мало это или много?
— Я не говорю, что мало…
— А что?
— Один бог свят ведает, что будет и как будет… Ну, ты, ползешь, дохлятина!..
Я достал папиросу и решил помолчать. Но тут на Бобрука нашел, как говорится, стих — разворчался:
— Один бог свят ведает, я ж говорю. Вы человек бывалый, сами знаете, что на свете делается. Кипит, как в котле. Еще, сказывают, не все кончено…
— А кто сказывает?
— Да никто… так говорится…
— Ну, а почему же так говорится?
— А кто его знает!..
— Вот вы же так говорите.
— А что я говорю? Что мне говорить? Ну, ты, дохлятина, пошла!..
Сзади загремели колеса. Кто-то догонял нас на добром, видать, коне. С разгона этот добрый конь уперся грудью в задок нашей телеги. Он горячо дышал мне в затылок и щеку, а потом, балуя, схватил клок Бобруковой соломы и тряхнул ею над нашими головами.
— Эй, кто там молоко везет? Погоняй! — послышался сзади голос.
— Ячный! Дядька Степан! — вскрикнул я и, перекинув через грядку ноги, соскочил с телеги.
— Ласточка, тпрру! — скомандовал Ячный. А потом, наклонившись к самому моему лицу, узнал, толкнул рукой в грудь. — А, браток ты мой, Василь! Ермак Тимофеевич, покоритель Берлина! Ласточка, стой! Мы сейчас почеломкаемся с гостем…
Лошадь стояла и так, а я не позволил Ячному тревожить свою старость — вставать, обхватил его плечи…
— Бор-родою оброс, старина, щекочет, как мокрое помело…
— А я, брат, гляжу… Подсаживайся, подвезем… Мешок? Ну, и мешок бери.