— Спасибо, Петя, за все, — сказала она, задыхаясь от гнева, и поцеловала его.
— Дура! — крикнул Коротков. — Последний раз как комсомолке говорю, уходи из этого дома!..
Но Соня даже и не взглянула на него.
— Иди, Петя, иди, — сказала она, уже выбегая из комнаты.
А Петька еще не понимал, что она попрощалась с ним и, наверное, навсегда. Он все еще стоял на пороге и, счастливо улыбаясь, ждал продолжения того чудесного, что с ним сейчас произошло. Ларек подтолкнул его:
— Пошли, давай.
И на улице он продолжал улыбаться так же счастливо и непонимающе, пока до него не дошло, что все кончено и никакого продолжения чуда ему не видать.
— Я в этот день совсем одурел, — сказал Петька, заканчивая свой рассказ, — ничего не соображал. А все запомнил до самых мелких подробностей, бывает же такая петуховина…
Из утренней сумрачной дали возник московский скорый, с грохотом и свистом он ворвался на станцию, прогремел по первому пути и притих только около вокзала. Из интернатских дверей начали выбегать мальчишки и девчонки. Они прыгали с крыльца и через огромный двор с криком и визгом, сталкивая нас с нахоженной дорожки в снег, бежали к школе.
Петька зябко поежился и подышал в кулаки.
— Пошли, — сказал я.
— Пошли.
Мы торопливо зашагали в интернат. Надо все-таки позавтракать и спешить в школу.
— Нет, ты только подумай, как она: спасибо, говорит. И поцеловала. А зачем?
17
Я уже говорил, что железнодорожная комсомольская организация взялась капитально отремонтировать паровоз в подарок больному Ленину. Мы простодушно верили: хорошие вести — могучее средство от всех болезней, и, значит, чем больше будет у Ленина радостей, тем скорее вернется к нему здоровье. Никакого другого исхода мы не допускали.
Все мы считали себя материалистами, в чудеса не верили, но, несмотря на это, не допускали даже мысли, что Ленин может умереть. Какое же в этом чудо? Закономерность. И мы были правы.
А наступило утро, и телеграф сообщил о его смерти. Стояла замороженная, неживая тишина, мохнатые, обросшие густейшим инеем провода тяжело провисали, ярко белея в каленом небе. Поезда, сбиваясь с графика, вползали на станцию, пронзительно повизгивая скатами по заиндевевшим рельсам. С тормозных площадок срывались проводники в гремучих тулупах и бежали в парное тепло дежурки. Снег уже не скрипел под ногами, а только коротко огрызался.
Все эти дни и ночи мы не покидали депо, спешили закончить ремонт паровоза. Мы даже не ходили в школу. И вот наступила последняя ночь перед похоронами.
Наш паровоз прошел гидравлические испытания, из него выпустили воду, и мы приступили к окраске корпуса. Машину поставили на заправку.
От железных печек, расставленных вокруг, поднимался серый дым и скапливался под высокой крышей.
Стоя на передней площадке, я расписывал конусную дверцу дымовой камеры: нарисовал флажок, на нем круг, в круге звезду, сияющую короткими золотыми лучами, и буквы КИМ.
Прямо надо мной, почти касаясь моей головы, висит большая электрическая лампочка, у которой можно погреть коченеющие руки. Деповский маляр, не скрывая зависти, косит на мою работу критический взгляд. Он хороший мастер, умеющий виртуозно выписать буквы и длинной беличьей кистью отвести изумительную филенку, но в живописи не силен и даже транспортную эмблему может изобразить только по трафарету.
А в топке уже разжигали огонь, набросав на решетку промасленную ветошь и сухие дрова. Из трубы повалил черный дым. С этой минуты паровоз начал оживать, пробуждаться для долгой жизни, для дальних дорог.
Когда я закончил работу, от стремительного тела машины струилось живое тепло.
Пришел начальник депо.
— Сколько? — спросил он у машиниста. Узнав, что уже около десяти атмосфер, сказал:
— Давай дожимай! Скоро утро.
— Открой сифон! — крикнул машинист помощнику.
Вырвался пар и загрохотал под высокой крышей, окутывая все вокруг белым облаком.
Я вышел на воздух. Ничто еще не предвещало утра, в морозном тумане рдели редкие фонари, окруженные радужными кругами. Над застывшей землей — необъятная тишина. И там, где лежит Ленин, тоже тишина.
Он лежит в тишине. Очень трудно, почти невозможно представить себе его лицо застывшим и с погашенными глазами. Сколько ни старался я настроить себя и свое воображение, все равно видел его живым, как на фотографиях, где у него очень живые, веселые или задумчивые, но всегда живые глаза и подвижное лицо. Даже фотографии не могли остановить этого вечного движения мысли и погасить глаза.
Вот стоят люди у красного гроба, и я стою вместе с ними. А он лежит и смотрит, сощурив глаза. Он смотрит. Я стискиваю зубы, складываю руки на груди и закрываю глаза, вот так, как он, вот так. Нет, это невозможно представить, это сильнее всех моих усилий. Мне кажется, что я не выдержу напряжения и сам сейчас упаду в снег, наметанный к стенке депо.
В газетах напечатана фотография: среди нескончаемых белых снегов извивается тоже нескончаемая черная вереница людей, несущих гроб из Горок на станцию. И даже эта фотография не могла помочь мне. Я видел только его живое лицо, такое, как напечатано во всех газетах, обведенных траурными рамками.
За моей спиной стукнула дверь.
— Вот ты где!
Это Ларек.
— Чего ты тут стынешь?
— Вот что, — спросил я, — как это так: он умер? Ты это можешь увидеть? Вот он лежит, и глаза закрыты. И тишина.
— Тишина? — Коротков замолчал, словно прислушиваясь. — Нет. Там же музыка. Шопен и тому подобное. Без перерыва. В газетах есть про это…
— Да знаю. Музыка. Но все равно тишина. Музыка, а всем кажется, что тишина. Это, наверное, оттого, что у всех горе и люди молчат и думают каждый свое и поэтому ничего не замечают.
И тут же устыдился своего бессилия и неумения выразить то, что мучает меня. Но Коротков все понял по-своему, как всегда немного отвлеченно, но в общем утешительно.
— Если говорить о человеке, то все просто. Умер — и его нет. Но человек — это прежде всего идея, а идея бессмертна, если есть кому ее продолжить.
Мы замолчали. Тишина. В депо бушевал паровоз, продувая свои стальные легкие. Когда он замолчал, стали слышны громкие голоса людей, удары молота в депо и глухой, сдержанно могучий шум электростанции. Но все эти обыденные шумы замечаешь, только если прислушаешься.
Коротков одобрительно улыбнулся:
— Правильно, тишина. Как это ты подмечаешь? И про Ленина ты правильно сказал: нам его мертвым и не представить.
Он для убедительности потряс в воздухе кулаком. Я повторил его жест, но тут же спрятал руку в карман — получилось как-то очень уж по-театральному, будто мы клянемся. Но в общем я больше растрогался, чем устыдился. Коротков ничего не заметил, потому что этот жест был для него обычным.
— Я тебя зачем ищу? Лозунг написать надо на паровоз.
— Так ведь маляр взялся.
— Обиделся. Чем-то обидел ты его. Живописцем тебя обозвал. За что? Пусть, говорит, этот живописец для вас работает.
Я вспомнил его завистливый, настороженный взгляд и возмутился: нашел время обижаться.
В модельном цехе, самом чистом и теплом, девушки вили гирлянды из еловых веток. Я расстелил на полу трехметровый кусок кумача и поставил на плиту клеянку. В, цехе было тихо, и даже внешние шумы сюда почти не проникали. Одна из девушек осторожно, как бы про себя, пропела: «Замучен тяжелой неволей», — и осмотрелась, не уверенная, так ли она сделала и можно ли сейчас петь. Но убедившись, что она сделала правильно — все остальные девушки только и ждут, когда наступит время присоединиться к ней, — смело, но все еще вполголоса спела:
Ты славною смертью почил.
Ей начали подпевать, но не все сразу, а одна за другой, и тоже как бы боясь нарушить торжественную тишину. Они уже пели все, тихо и раздумчиво, как всегда у нас поют, отдыхая или работая. И какая бы ни была песня — грустная или веселая, — в ней всегда непременно уживаются и тоска, и надежда, и стремление к радости.
В клеянке забурлила вода, и застывший клей начал оплывать, покрываясь радужной морщинистой пленкой.
Распахнулись тяжелые ворота, и осторожно, как бы пробуя свои силы, из депо вышел зеленый локомотив и двинулся к поворотному кругу. Все мы разместились на тендере, на передней и боковых площадках. Это наше право, освященное традицией: все ремонтники выезжают на восстановленном паровозе в пробный пробег.
Поворот круга — и наш паровоз вышел на главный путь. Против вокзала он остановился. В этот день в четыре часа застыло все движение — все люди и все машины в осиротевшей России. На пять минут остановилась сама жизнь. Я был бы не очень удивлен, если бы, презрев все законы, приостановил вечный свой бег во времени и пространстве наш старый земной шар.