Неустойчивая и пестрая жизнь тех лет вызывала бурный рост нервных болезней, но ни у кого не было денег, чтобы лечиться, особенно в таком дорогом санатории, как у Ландесмана. Поэтому санаторий был закрыт.
Назаров встретил в Одессе знакомую женщину — невропатолога из Москвы, — и она устроила нас в этот пустой санаторий. Ландесман — весьма величественный и учтивый человек — отвел нам две небольшие белые палаты с условием, что мы будем охранять санаторий. Мы должны были следить, чтобы не рубили на дрова небольшой сад около санатория и не растаскивали по частям самый дом.
Отопление в санатории не работало, комната у меня была очень высокая, с широкими окнами, и потому маленькая железная «буржуйка», как ни старалась, никогда не могла нагреть эту комнату. Дров почти не было. Изредка я покупал акациевые дрова. Продавали их на фунты. Я мог осилить не больше трех-четырех фунтов, — не было денег.
Было очень холодно, особенно во время северных ветров. К тому же ощущение холода усиливалось от белизны скользких кафельных стен.
Я опять работал корректором в газете (название ее я позабыл). Издавал эту газету академик Овсянико-Куликовский. Работал я через два дня на третий и получал очень мало «колоколов» — так назывались тогда деникинские деньги с изображением Царь-колокола в Кремле.
Мне нравилась жизнь в гулком особняке над морем, нравилось полное одиночество и даже как будто зернистый, пахнущий морской солью холодный воздух в его стенах.
Я много читал, понемногу писал, и от нечего делать занялся изучением морского тумана. По утрам я выходил в сад к обрыву над морем.
В тумане медленно рокотал по гальке невидимый прибой. На Воронцовском маяке уныло ухала туманная сирена и равномерно бил колокол. Седые маленькие капли поблескивали на давно высохшей траве и ветках акаций.
С тех пор туман связался в моем представлении с одиночеством, со спокойной и сосредоточенной жизнью. Он ограничивал землю и замыкал ее в небольшой видимый круг. Он оставлял для наблюдения немного вещей — несколько деревьев, куст дрока, колонну из дикого камня, чугунную калитку и якорную цепь, неизвестно для чего валявшуюся в углу сада.
Он заставлял смотреть на эти вещи пристальнее и дольше, чем мы это делаем обычно, и открывать в них много не замеченных ранее качеств. Так, в ноздреватом желтом камне было много накрепко впаянных в него маленьких морских ракушек, на кустах дрока оставалось еще несколько цветов, они сидели на прямых твердых стеблях, как промокшие и сморщенные золотые бабочки, и терпеливо дожидались солнца. Но оно очень редко проступало в тумане размытым белым пятном и не давало ни теплоты, ни тени. Под единственным старым платаном с лимонными пятнами на стволе валялись листья, как бы вырезанные из тусклого зеленого бархата. По чугунной калитке вереницей бежали муравьи, сносили в свои подземные житницы последние запасы на зиму, а под якорной цепью жила маленькая робкая жаба.
У тумана были свои звуки. Появлялись они перед тем, как туман начинал редеть. Тогда слышался неясный шорох. Это водяная пыль собиралась в капли, они стекали по черным ветвям деревьев и с шорохом падали на землю. Потом в этот мягкий звук входил чистый и протяжный звон. Это значило, что первая капля тумана упала с крыши и ударила в перевернутый вверх дном пустой цинковый бак.
Я полюбил запах тумана, — слабый запах каменноугольного дыма и пара. То был запах вокзалов, пристаней, палуб — всего, что связано со странствиями, со сменой обширных сухопутных и морских пространств, с шествием в светоносной фиолетовой синеве архипелага далеких розовеющих островов, откуда ветер доносит слабый запах лимона, с сырым ветром и беспокойными огнями плавучих маяков Ла-Манша, с плавным ходом поезда сквозь наши дремлющие лесные края, со всем, что берет в пожизненный плен наше слабое человеческое сердце.
Тогда в Одессе мной завладела мысль о том, чтобы провести всю жизнь в странствиях, чтобы сколько бы мне ни было отпущено жизни — много или мало, — но прожить ее с ощущением постоянной новизны, чтобы написать об этом много книг со всей силой, на какую я способен, и подарить эти книги, подарить всю землю со всеми ее заманчивыми уголками — юной, но еще не встреченной женщине, чье присутствие превратит мои дни и годы в сплошной поток радости и боли, в счастье сдержанных слез перед красотой мира — того мира, каким он должен быть всегда, но каким редко бывает в действительности.
В то время я был уверен, что моя жизнь сложится именно так.
Все, что пишущий дарит любимому, он дарит всему человечеству. Я был уверен в этом неясном законе щедрости и полной отдачи себя. Отдавать и ничего не ждать и не просить взамен, разве только сущий пустяк — какую-нибудь песчинку, попавшую на милую теплую ладонь, — не больше.
Все, что написано выше, теоретики литературы называют лирическим отступлением и не советуют писателям терять власть над собой и путать построение вещи. Но мне кажется, что можно вот так — свободно и без всякого напряжения — написать целую книгу, повинуясь только безостановочному бегу воображения и мысли. Только так, может быть, можно достигнуть полноты выражения.
Но придется все-таки вернуться к фиринке и кукурузному хлебу, к осенним дням в Одессе.
Скудная эта пища нисколько не огорчала меня, особенно после того, как я достал у кока стоявшего в порту французского парохода «Дюмон Дюрвиль» две банки голландского сгущенного кофе. Я обменял на этот кофе коробку табака фабрики Стамболи. Табак этот, оставшийся от отца и непонятно как сохранившийся, подарила мне мама.
«Дюмон Дюрвиль» стоял у мола в Карантинной гавани рядом с английским истребителем. Матросы с истребителя весь день играли на молу в литой мяч.
Из Триеста и Венеции в Одессу регулярно приходили черно-желтые пароходы компании «Ллойд Триестино». Греческие моряки патрулировали по улицам. Их синяя форма, белые гетры на круглых пуговках и широкие тесаки были старомодны и театральны.
Одесса была удивительна в тот год невообразимым смешением людей.
Одесские мелкие биржевые игроки и спекулянты, так называемые «лапетутники», стушевались перед нашествием наглых и жестоких спекулянтов, бежавших, как они сами злобно говорили, из «Совдепии». Лапетутники только горько вздыхали, — кончилась патриархальная жизнь, когда в кафе у Фанкони целый месяц переходила из рук в руки, то падая, то подымаясь в цене и давая людям заработать «на разнице», одна и та же затертая железнодорожная накладная на вагон лимонной кислоты в Архангельске.
Архангельск был недостижим, дальше чем Марс, и лимонная кислота давно уже стала мифом. Но это не смущало лапетутников. Их занятие походило на шумную игру маньяков. Они до хрипоты торговались, били по рукам, обижались, а иной раз из-за этого вагона лимонной кислоты или такого