— Рубель поденщина, — зудил Титушко. — Живьем валит.
— Ваньку женить на покров — без Федот Федотыча петля.
— Тятьк, на ботиночки-то теперя в самую бы пору…
— Цыть!
— Да ты что, Титушко, в зазывалах у него, али как? Агитатор навроде.
— Язвенный заманщик.
— Кормилец, дай ему бог здоровья.
— А сам-то, Титушко, пойдешь? Давай, у меня и литовка про запас взята. С твоей силенкой кажин день по золотому вышибешь.
— Чудушко ты мое, ну на что мне золото! Светило бы солнышко.
— Да что привязался-то к человеку?
— Трутень — человек разве?
— Не ругайся-ко, Оглоблин. Ты с Федот Федотычем — два лаптя пара. А то и почище будешь.
— Вот что, — крикнул вдруг Оглоблин, наливаясь краской, словно только из парной бани вышел, — не время суесловить. Поехали давай. Всяк по себе. А мироеду Кадушкину и того хватит, что напахал. Вишь, Титушка нанял в зазывалы. А этот знай заубивался: кормилец, бабоньки, старушки боговы. Сволочь. Подстрекатель, в кабалу людей заманываешь.
Из себя Оглоблин высок, тонок, а руки того длинней — будто оттянуты крупными кулаками, глядит вольно и дерзко, потому что не успела еще крестьянская работа навязать из него узлов. Живут они втроем. Мать, сестра да он. Работники все без оглядки. Только мать Катерина, всю жизнь батрачившая на чужой земле, до сих пор убьется по найму. Раба с детства, она привыкла угождать людям: как это можно отказать Федот Федотычу, если такой «виднеющий» хозяин просит пособить?
Оглоблин подбежал к своей подводе, затянул супонь на хомуте, пинками поднял корову, хлестнул по лошади. Дуська, сестра, с бегу запрыгнула на воз. А мать Катерина, сдернув с головы платок, осталась, взрыдывая:
— Арканя, давай вертай. Дунька, окаянная, на выданье, а у ней одни тараканы в сундуке. Что уж ты. Он завсегда по совести… Поможет к свадьбе. Давай на недельку. Ну не батрак ведь ты. Не батрак, Арканя.
Но Аркашка не слушал мать, гнал лошадь, и телега потащила корову на мост. Мать Катерина готова была броситься под ноги лошади, да обессилела разом и, прижав платок к лицу, зашлась слезами. Боже милостивый, когда еще привалит такое: рупь на день.
И завидную плату посулил Федот Федотыч косарям, да охотников не нашлось: теперь у всякого была воля идти своими ногами.
На стану остались только подвода глухого Канунникова, сгоревшего прошлой осенью, да мать Катерина вся совсем — одни, проворные на всякую работу, руки: в пригоршнях похлебку сварит.
Абрам Канунников, сидя в холодке под телегой, затягивал на ногах бечевки лаптей, посмеивался:
— Титушко, сказывают, ты в Ирбит бегал. Верно ли? Небось фамильного чаю надулся по лавкам. Поят ли даром-то? Ты громчай. — И навострил ухо.
— Нету, Абраша, того чайку.
— Какая-то ерунда происходит по нашим местам. Нигде, поди, этого нету уже: едешь на свой покос, а тебя заманивают на чужую деляну. Теперь ведь у каждого своя деляна. Верно ли, Титушко? Говори громчай.
— Верно, — поддакнул Титушко. — Советская власть — что надо: кажинному угодье нарезано. Видел вон, Аркашка-то, сынок Катеринин, сел и поехал на свой покос. И другие на него глядя. Силу страмец чует. Бороденка у Аркашки вострая, зуб злой, душа уцепчивая. Поганец, пойдет, не догонишь. Своим хозяйством норовит стать. А ума нету обиходить свой надел — ставай в чужие оглобли.
— А вредный ты человек, Титушко. Елемент. Шире говори.
— Верно, еле-еле душа в теле. Однако трогай, Абраша. Федот Федотыч все глаза небось проглядел — солнышко в полнеба.
— Титушко, по целковому, говоришь, на день? — все еще не верила мать Катерина, однако уже не могла осилить соблазна, потому что редко держала в своей руке настоящие деньги, от которых, по ее разумению, всегда душно и сладко пахло загорклым салом, и от запаха этого у ней всегда обносило голову.
— Тебе семь гривен, мать Катерина, Аркашке твоему рубель пошел бы. Страмец, от живых денег уехал.
— Дурак он у меня, Титушко. Набитый дурак, — сухой слезой мать Катерина всхлипнула. — Ране был такой сговорчивый да согласный, а теперь чисто подменили. Совсем выпрягся. Все напоперек. А скажи-ка ему — батрак, зубами так и скричигает. Во какой стал, леший. Совсем, слышь, брошу землю, уйду на производство, ежели не стану-де хозяином.
— Что ж, земли ноне ничейные, казенные, сказать, сумеет под себя подгресть поболе и захозяйствует. На вино вроде не падок.
— Слава тебе господи, не липнет. За весь праздник ежели шкалик выпил, дак и то лишка. — Катерина вытерла сухой рот, загордилась сыном: — До вина нет, не охоч вовсе.
— Ты беги-ко, Катерина. Отстанешь от Канунникова.
— Титушко, родной мой, да ведь я все Устоинские покосы назубок заучила. Мужик на лошади энтой стороной, а я по мосту да топью: к гарям-то раньше его выбегу. Ты, Титушко, человек у нас богов, скажи на милость: ежели мой Аркашка подгребет земельки, может он стать своим хозяйством, чтоб завести, к примеру, свою торговлишку? — Мать Катерина жалко сморщилась, выжидая утвердительный ответ. И Титушко угодил:
— Может, Катерина. Твой Аркашка может. На этом деле себя не жалей, другого не пожалеешь. Злой парень.
— Так, так, Титушко. Он такой. Может, мне и не ходить к Федоту Федотычу. У него и без меня работа ладится.
— Он, Федот Федотыч, тебя, Катерина, никогда милостью не обходил. И ты постарайся. Аркашке твоему все равно на ноги не встать без Федот Федотыча.
— Верно твое слово, Титушко. Захаживай, родимый.
Катерина налегке подхватилась к мостику, только замельтешил в кустах тальника ее красный ряднинный шугайчик. А Титушко плюнул, перекрестился, пошел к избушке. Вынес из нее свою котомку, куда Федот Федотыч Кадушкин напихал ему съестных подарков: копченой нельмы, пряженцев, обрезков окорока, печеных яиц. Титушко, припеваючи живи, в неделю не приесть.
— Бери, бери, — щедрился Кадушкин. — Бери и это. Только поживи на станке и всякого пешего и конного правь на мой покос. Слово твое влиятельное. А уж я тебе потом за каждого косаря по отдельному счету. Хоть человек ты и богов, да копейка и у тебя место не пролежит. По моему делу во как нужны люди, — и Кадушкин яростно дернул себя ладонью поперек горла.
Титушко, растроганный добротой Кадушкина, чистосердечно вздохнул:
— По нонешним временам, Федот Федотыч, зря ты это взялся раздувать хозяйство. Вытряхнет тебя голытьба из собственных твоих портов. Лютость в народе пошла неслыханная.
— Ноне власти вытряхнуть не позволят, Титушко: было уж это в девятнадцатом. Было, да не будет боле. Я Советам дороже, чем Катерина или тот же Егор Сиротка. Егор этот третий год на своих покосах литовкой не махнул. По пашням евонным хвощ с осотом пошел. А нешто можно запускать землю. Сын мой Харитошка опять же в Красной Армии.
— Вот говоришь ты, Федот Федотыч, так вроде бы и ладно. А пораздумать — большой урон тебя ждет. Выявка зажиточных уставляется.
— Не пугай-ка: не в кабак людей сзываю. На дело хочу натакать. Хоть то же сено, я его сам жевать не стану, и хлеб мне одному не приись. Все эти Канунниковы, Катерины да и ты туда же — все придете к Федот Федотычу: дай за-ради Христа. И дам, куда деться. А даю без копейки, без процента. За так.
— Меня-то ты напрасно, Федот Федотыч. Я человек вольный — по зернышку и птичка сыта.
— Этт так, Титушко. Конечно, нищему, сказать, пожар не страшен: выгорела одна деревня, ушел в другую. А ежели кажинну деревню заплодят нищие беспортошники. Ась? Вот то-то же. И тебе бы не грех по травке с литовочкой погулять. Советская власть будет выметать, так обоих нас выметет. Ты ей тоже не особо угоден. Я жаден, верно. А ты ленив. Власть, какая она ни будь, а я ей поближе тебя пригожусь. Закон власти Советской каждого бедного да голого до богатого сулится поднять, а не наоборот, чтобы все голью взялось. Сказано как? Кто был ничем, тот станет всем. Понял? Не меня станут опускать до твоего вот этого босого проживания, а тебя со мной выравнивать. Грехи мои тяжкие, Егора Сиротку до меня поднять. Нет, Титушко, не поднять.
— Выравняют, я думаю. Вот только сам не всхочет разве.
— Егор-то? Да, он, Титушко, ничего не хочет — хочет его брюхо. И тебя взять. Вот станешь лопать мой провиант и хошь не хошь, а будешь у моего дела.
— Да я, может, не возьму еще. Вот уж и провиант.
— Не дури давай. По пустякам ведь говорим. Я сейчас поеду, а ты подговаривай на мой покос. Погодка-то, погодка, Титушко: сенцо на литовке сохнет. — Кадушкин чуть не всхлипнул: — Дня упустить нельзя.
— Тьфу-тьфу, — плевался и крестился Титушко, перекладывая в котомке съестное изобилие и сердито вспоминая Кадушкина. Но, увидев окорочные обрезки, хмыкнул и умиротворенно подумал: «Взял харчи, ешь да молчи. Вишь, как распорядился. А все от бога: и сила, и ум, и власть». Повесив котомку на скобку дверей, Титушко пошел собирать растопку.