«В любой час, всегда кто-то не спит, – мимоходом подумал Дроздов, – ни одного населенного пункта в России нет, где бы не светилось хотя бы окошко…»
Продолжая думать о своем, он сосчитал освещенные окна, их было восемь, – он заинтересовался: кто же эти люди, что они делают? – и стал всматриваться, оттирая краем шторы туманное стекло. Видно было очень плохо, и он смог рассмотреть лишь мужчину, который сидел за столом и ел, а напротив него сидела женщина и смотрела, как он ест, и можно было только догадываться – вернулся ли этот человек домой после долгой дороги или, наоборот, собирается в путь, или еще что-нибудь другое. Светилось еще окно кухни, там женщина гладила белье, перед ней была белая груда белья, и она все гладила и гладила. А за третьим окном кто-то, склонившись, сидел у настольной лампы – не то писал, не то читал. Больше ничего рассмотреть было невозможно – мешали занавески, и погода, и расстояние, и то, что лампочки в окнах слишком лучились и как бы размазывались.
Дроздов задвинул штору и, как был, в трусах, тихонько вышел из спальни. Дверь в комнату сына была приоткрыта. Олег спал, подложив под щеку ладонь, будто пригорюнившись. И Дроздов в который раз с горечью ощутил, что они с сыном не очень близки, видя причину этого в их таких длительных и частых разлуках. А мальчишка хороший, и отца любит, или даже гордится. Но что делать! Он опять не сможет взять его с собой. Парню надо учиться.
Эта комната выходила во двор, окно ее не было зашторено, и Дроздову видно было милое курносое лицо сына, график футбольного чемпионата над диваном, а на полу роскошную тигровую шкуру – с распластанными лапами и оскаленной мордой – предмет мучительной зависти всех друзей Олега.
Дроздов толкнул дверь кабинета и включил настольную лампу. Здесь тоже было много экзотического – черные кудрявые статуэтки, веера, божки и драконы, но все они были призваны лишь украшать эту комнату – главным здесь были книги, – а если уж говорить об украшениях, то стальная модель доменной печи и макет доменного цеха с миниатюрным вагоноопрокидывателем, перегружателями, трансферкарами, бункерной эстакадой, колошниковым мостом, подъемником и всем прочим, конечно же, гораздо более занимали и самого Дроздова и его обычных гостей.
Он сел за стол, посидел с минуту, открыл левый ящик и снова остановился, словно забыв на время, зачем пришел сюда и что именно он ищет, потом достал большой черный конверт и вытряхнул на стол фотографии.
С кем и где он только не был запечатлен! С министром и замминистра на заседании Совмина, рядом с членами Президиума, на приеме, при вручении ему ордена в Свердловском зале, и со своими орлами-экскаваторщиками возле ЭКГ-8, и с президентами тех стран, где он работал, и с космонавтами, посетившими строительство, и с фронтовыми друзьями, и на встрече институтского выпуска, и в кругу семьи.
Но Дроздов не обращал сейчас внимания на эти фотографии и равнодушно откладывал их в сторону, лишь изредка задумчиво задерживаясь взглядом на какой-нибудь из них. И вдруг он быстро взял из груды две маленькие, чуть пожелтевшие и с обломанными уголками карточки и придвинулся с ними ближе к лампе.
Непроизвольно раздвинув губы в улыбке, он смотрел на такое близкое, юное, серьезное лицо Коли Пьянкова, на его круглую шапочку-кубаночку, из-под которой выбивались такие же прямые и светлые, как и у самого Дроздова, северные волосы.
А на обороте твердой Колиной рукой было выведено:
«На добрую память наилутшему другу с юных лет нашего проживания. Алексею от Николая. 11 марта 1941 года».
Продолжая улыбаться, он отложил этот и поднял ближе к глазам второй снимок, держа его в своих жестких пальцах, и улыбка стала медленно сходить с его лица, так и не уйдя вся, заменилась болью.
На карточке была девушка в беретике, пышные шестимесячные кудряшки обрамляли ее широкое в скулах, добродушное лицо. Он перевернул карточку и прочел проникновенную надпись:
«На память Алеше от Маруси. В дни дружеских отношений.
Здесь нет красы, она не каждому в жизни дается, Здесь только простая душа и спокойное сердце в ней бьется».
И тоже дата, чтоб не забыл: 2.XI-1941 г.
Дроздов снова посмотрел в ее спокойные глаза, как бы стараясь встретиться с ней взглядом, и вдруг резко вспомнил, увидел, почувствовал, как он лежит на снегу, а смерть его рядом.
Тогда был уже март, солнце сильно припекало, и слепил глаза весенний крупитчатый снег, рыхлый, хоть лепи снежки, – он лежал на этом насте, раскинув руки, и снег подтаивал под ним. А сначала было раннее утро, густеющая синева неба, голый березняк вдали, и их безнадежная атака, их бег по рыхлому снегу вверх по склону и шквальный огонь, которым их встретили. Он бежал, делая тяжелые прыжки, голенастый, забрав под ремень полы шинели, хватая воздух ртом и сжимая легкий, недавно полученный автомат ППС, висящий на груди. Перчатки он сбросил, и они болтались на шнуре, как у детей. Он бежал вперед, при каждом шаге проваливаясь по колено в снег, задыхаясь и уже не слыша немецкого огня, но он услышал, как прямо навстречу ему движется что-то, все ближе, ближе, шелестя и широко раздвигая воздух, и этим раздвинутым в стороны, спрессованным воздухом его опрокинуло на спину. Он рухнул, раскинув руки, а его черный ППС полетел через плечо и воткнулся стволом в снег, и брезентовый ремень автомата сдавил Дроздову шею. Неимоверных усилий стоило ему поднять руку и оттянуть, ослабить ремень. И в это время рядом прошла смерть, совсем близко, и даже чуть коснулась его – он не понял только, раскаленным или ледяным было ее дыхание.
Когда-то давно, когда они ходили в шестой или в пятый, – в той, другой, нереальной, жизни, дружок Колька Пьянков зимой позвал его в какой-то подъезд, где под лестницей была батарея водяного отопления, и сказал:
– Тронь-ка…
Лешка снял рукавичку, дотронулся до пыльного ржавого железа и сразу отдернул пальцы, не разобрав – горячо оно, как кипяток, или же совсем промерзло. Там, конечно, было все не так, как тут, ерунда, пустяк, но и здесь, слыша дыхание смерти (а он точно знал, что это смерть), тоже невозможно было понять, какое оно, это дыхание. Он лежал на спине, раскинув руки, под ним уже таял и оседал снег, а вверху была синева глубокого мартовского неба.
И он вспомнил тогда о Марусе и стал думать о ней. Он думал о ней тогда, вплавляясь в рыхлый мартовский снег и медленно уходя все дальше и дальше от этого снега, от этого дня, от этой жизни. И потому сейчас, приблизив к лампе старый снимок, он сразу же вспомнил – да он никогда и не забывал – себя, лежащего на весеннем снегу, смерть, прошедшую рядом, а вверху бездонную холодную синеву. Он подумал сейчас о том дне, потому что тогда думал о ней, хотя и отвлеченно, отчужденно.
Тогда, а вслед за тем и сейчас он вспомнил дымный морозный конец дня и себя с Марусей. Они и еще две ее подруги и соседский парень играли в карты, в дурака, у нее дома, благо мать уехала к родне, в деревню. Стреляя, топилась печка, а за окнами дымился зимний закат. Потом они оделись все, и она вышла с ними вместе, а когда все разошлись, он проводил ее снова и опять зашел в дом. За окнами почти стемнело, лишь горела полоса заката между домами, и тоже дрожала полоска света на полу перед догорающей печью… Потом, идя к себе, поздно вечером, он забыл опустить наушники у шапки и отморозил уши… Неужели это был он? Наверное, да, но больно уж давно все это происходило.
Нет, она не была его первой любовью, его Первая Женщина, о которой он вспоминал с благодарностью и нежностью. Другие женщины, которые были у него, не оставили глубокого следа в его жизни, он почти никогда не думал о них, как бы почти не помнил. А она? Где она сейчас? Мысль о том, что он скоро сможет встретить ее, заставила его вздрогнуть. Он сидел в своем спокойном доме, за стеной спал его сын, в следующей комнате спала жена, а он рассматривал маленькую фотографию девушки с шестимесячными кудряшками и добрыми глазами и был в это время далеко отсюда.
Он все еще лежал на снегу, раскинув руки, остро выставив вверх подбородок, уже не шевелясь, вмерзая в снежный наст, а над ним сперва лилово стояли сумерки, потом ярко зажглись звезды. Потом он услышал, как кто-то ступает по громко хрустящему подмерзшему насту, и в уши его, сверля мозг, вошла чужая, страшная речь, он хотел узнать, о чем они говорят, и напряг память, но она подсказала ему всего лишь два слова: «дертыш» и «плюсквамперфектум». Чужая речь была совсем рядом, и тогда он слабо ощутил замерзшей щекой шершавый брезентовый ремень автомата, это было все, что он мог сделать, но в мыслях своих он легко перевернулся на живот, выдвинул перед собой вороненый ствол, дал короткую очередь и крикнул звонко и яростно:
– Хенде хох!
Немцы остановились, о чем-то тихо говоря, может быть, не решаясь идти дальше, а затем действительно их хрустящие шаги стали удаляться, удаляться, и Дроздов, уже ни о чем не думая, плавно провалился в глубокий, невозвратный сон. И почти уже на самом его дне он услыхал шуршащий, чуть присвистывающий звук, который был очень ему знаком и который вызвал в сознании одно, только одно, последнее беззвучное слово: «волокуш а».