— Она, надо сказать, не из ругательных старух. Только поворчит себе под нос и дальше вкалывает. Но внутри соображает. У ней в черепушке все время работа идет, я сроду таких не встречал. Жена-покойница голову иные дни вовсе не включала, меньшой, разве когда на курсах механизаторов учился, будкой пользовался, а так мог бы на погребе держать, сам я, правда, из мыслящих. Переживаний много было, обратно же — война. Мы как с Венькой-задумчивым сходимся — страшное дело, не продохнуть от мыслей. Но тоже — увлечешься граблями или еще чем, после спохватишься: батюшки, когда же я в последний раз думал?! Вот вы человек, конечно, городской, от мозга головного кормитесь, а много вы о серьезном думаете?
— Нет, — честно признался я, — самую малость. Знаете, был такой француз Паскаль, знаменитый философ, ну, ученый, который…
— А я знаю, что такое философ, — спокойно прервал Алексей Тимофеевич. — Это который, поддав, за мировое устройство переживает. Раньше за такое по головке не гладили.
— А еще раньше на кострах сжигали. Но Паскаля не сожгли. Хитрый был, пил втихаря, за языком следил. Однако считался умнейшим человеком своего времени. А перед смертью признался, что о серьезном думал в редчайших случаях.
— Но, видать, дельно, раз о нем помнят… «Молодая» не как энтот… она всю дорогу в размышлениях, серьезных — сроду не улыбнется. Но вслух не высказывается, про себя копит. А потом действует. Так и у нас вышло. Мы с сыном в воскресенье еще рассольничком не поправились, а по деревне облако запылило: погнала «молодая» свое стадо к дочери. И списываться не стала, сама все решила. Даже зятя не забоялась. Из дома иголки не взяла, но своего не забыла. Мы от удивления обратно наглохтались.
«Молодая» прошла мимо нас уже с пустым ведром и бросила тот же угрюмый, недружелюбный взгляд.
— Это соседей наших гость, — счел нужным определить меня Алексей Тимофеевич. — Он не по мою душу. Напрасно супишься.
«Молодая» не отозвалась, зашла в дом и сразу вернулась с решетом ранних падалиц и свернула за другой угол дома.
— Вот бабье! — усмехнулся Алексей Тимофеевич. — Только выпивка в башке, будто у людей другого разговора нету. Надо ж, дурь какая!..
— Ну, и чем же все кончилось? — спросил я.
— Чего кончилось?
— Да с женой…
— С этой?.. А у нас ничего не кончилось. Я же говорил: ушла она к дочери и всю живность угнала. Окромя, конечно, коровы. Ну а мужик нешто с коровой управится? Я ее к сыну старшему свел. Пусть молоком семейство попользуется. Он ее сразу продал. И телевизор цветной купил, а мне фонарик карманный, только к нему батареек нету. Останные деньги, конечно, прогулял. И тут наша графиня надумала вернуться. Не показалось ей у дочери. Скушно. И зять балует. Вообще-то он смирный, а выпимши — сразу за топор. Больше для куражу, но лавки, столы рубит.
— И часто он запивает?
— Запивают — которые запойные. Он каждый день пьет. Не сказать, что помногу, а бутылку бормотухи принимает. От нее, правда, чумеешь сильно. Ну что такое ноль пять красного для мужика? Но коли вскипятить, все масла, все примеси, вся вообще отрава исключительно активизируется. Вроде это и хорошо: рупь двадцать — и ты в лоскутья, и вроде плохо: ни поговорить, ни песню спеть, ни уважения к себе почувствовать. Отключился, и все. В общем, не ужилась у дочери наша маркиза. Коровы и той нету, молоко в магазине берут, когда бывает. Гусю одному ейный зять голову срубил, а из овец обещался… как его?., башлык сделать. Она велела мне сказать, что назад хочет. А я в сомнении. Вроде бы чего-то не хватает. Так хоть она по избе шастает, ругнешь когда или просто окликнешь, а тут говорить разучишься. Да и готовить я терпеть не люблю. Сын в столовке горячего похлебает, а я на сухомятке. Но вот с коровой… Больно она Пеструшку уважала. Фонарик — вещица занятная, но корову не заменит. Пошел я с Веней-задумчивым посоветоваться. Тот словами не сорит, но башка — прожектор. Веня выслушал и говорит: ставь бутылку. Сходил я в магазин, принес красного. Он говорит: моей голове бормотуха вредна. Вот те раз! Белого ближе, чем на Полотняном Заводе, не достать… А знаете, что за место такое — Полотняный Завод? Там Пушкин супругу себе взял — Наталию Николаевну Гончарову. Он тогда в картишки все как есть спустил и на богатой решил жениться. А Полотняный Завод паруса для флота ставил. Ну, это дело прошлое… Добрался я туда на попутной, а в магазине — обратно красное. Хорошо, люди научили: в «Голубом Дунае» на станции имеется «Экстра» по пять двадцать! Но что делать — взял бутылку и поездом до Льва Толстого добрался. Оттуда молоковозом — до фермы, а дальше пехтурой… Слышали, почему станцию Львом Толстым прозвали? Он там помер, когда с дому сбежал. У стрелочника в будке. Стрелочник посля с круга спился. Понять его можно. Живешь себе потихоньку, стрелку передвигаешь, выгоревшими флажками помахиваешь, и вдруг тебе как крыша на башку — невиданный гений русской земли. Заходит, ложится на лавку и помирает. Понятное дело, стрелочник не выдержал, люди с меньшего в распыл идут…
Ну, сели мы с Веней, выпили, он свою белую, я красную, но кипятить не стал, чтоб из сознания не выпасть. Он долго думал, видать, то туда, то сюда ложилось, а он мужик тщательный. Наконец говорит, до Полотняного далеко, придется сельповского красного взять. Пущай голова поболит, зато решится крепко, как на суде. Побег я в магазин, а продавщица уже замок вешает. Не успел я крикнуть: погоди, мол, — гляжу, облако над дорогой клубится, розовое такое от вечерней зари, а под облаком, маленько впереди, моя прынцесса гонит стадо: овец, свинью с поросенком и гусей, каких зять помиловал. Надоело ей ждать, а может, решила, что молчание — знак согласия, и притащилась назад. А я ей, оказывается, рад, зря, мать честная, на дурака соседа столько денег извел. Портвейчок я все ж таки успел схватить, и мы его с «молодой» вдвоем распили. А за корову она особо не ругалась, она по ней слезами изошла. Понять ее можно: Пеструшка хоть и тугосисяя, но исключительно дойная коровенка. Я обещался на грабли подналечь и другой обзавестись.
Мы еще немного поговорили, а потом зашумел трактор, подкатил к дому и стал. В кабине пусто, видимо, трактор, как самодвижущийся танк «Галлеат», управлялся на расстоянии.
— Мать! — крикнул Алексей Тимофеевич. — Василий приехал. Подсоби!..
Он пошел к трактору, и тут я увидел на земле молодого белобрысого парня, пребывающего в глубоком сне; он вывалился от толчка, когда машинально, уже в бессознательном состоянии, остановил трактор у родного порога. Невозмутимость Алексея Тимофеевича подсказывала, что ничего неожиданного в подобном возвращении с работы меньшого не было. «Молодая» не заставила себя ждать, вдвоем они подняли обмякшее тело и понесли в дом…
Внезапно я увидел, как много кругом детей. Почти как у Брейгеля на страшной картине «Играющие дети» или у Кафки в «Процессе», где они чуть было не заиграли насмерть несчастного героя. Но я плохо помню роман, к тому же читал его по-немецки, а при моем причудливом полузнании языка я частенько угадываю, вернее, придумываю не только отдельные слова, но и целые фразы, — возможно, у Кафки кочевряжащиеся дети ничем не угрожают герою. Но мне так интереснее и страшнее. Наверное, потому и пристрастился я к немецкому и английскому чтению, что, с одной стороны, это сотворчество, с другой — остается некая таинственная углубляющая недосказанность. Как-то раз я перечел по-русски один из таких досочиненных мною «готических» английских романов и был поражен его скудостью, хотя затрудняюсь сказать точно, какие бездны мне отверзались в подлиннике.
Эти дети не играли, не ломались, не безобразничали, они наблюдали и обменивались впечатлениями. И предметом их опасного любопытства был чужак, зашелец, незнакомец, короче говоря — я. Чувствуя холодок в лопатках, я напустил на себя беспечный вид и в свою очередь принялся рассматривать детей. К соседскому плетню прислонились трое: худенькая девочка с прической «конский хвост» все время поправляла что-то в своей одежде: то лямочку майки, сползшую с худенького плеча, то выкрутившийся пяткой вперед носок, то выпавшую из-под юбчонки штанину, другая девочка с широким неподвижным лицом тоже не знала покоя, ей беспрерывно требовалось — выковырнуть соринку из глаза, извлечь жучка из уха, что-то выплюнуть, почесать укус на руке, прихлопнуть овода на шее, отмахнуться от слепня, потереться спиной о плетень — ни минуты покоя, как же должна она уставать за день! — и странно противоречила кинетическая буря тишине неприсутствующего лица. Спокойствием, умиротворенностью веяло от третьего члена компании — толстого, крупного мальчика, одетого крайне причудливо: фуражка-капитанка, бушлатик, серые шерстяные подштанники и калоши. Капитан был сориентирован фасадом в мою сторону, но не буравил меня глазами, скорее уж со скромным достоинством предлагал для обозрения собственную персону. От нашего дома на меня поглядывали украдкой два больших мальчика, похоже, я их уже видел, причем одного, стройного, с тонким лицом цвета слоновой кости, знал и до приезда сюда. Сталкиваясь со мной глазами, он стыдливо-зло потуплялся, уже тронутый догадкой о ценности своего внешнего воплощения. Другой мальчик был проще, он еще не ведал своей индивидуальности, оставался частью природы.