Поэтому утром я уже почти наслаждался: мать на часок взяла у соседей сапоги и, смазывая их березовым дегтем, принялась наставлять, чтобы я в церкви не лоботрясничал, а не шмыгал носом, не вертелся юлой, не ротозейничал, не перся вперед, не смеялся, не фыркал, не лез на клирос и чаще крестил лоб. Узнав все-все, чего нельзя делать в церкви, я отправился на улицу, то опережая бабушку, то оставаясь позади, а ей хотелось вести меня только за руку. И почему все женщины забывают, что парень есть парень?
Перед тем как зайти в церковь, бабушка благоговейно поклонилась, сделал так и я, но, видать, не угодил и схватил именно то слово, которое не доказали еще вчера. В божьем храме жутко пахло только что изготовленными кожухами и разогретым воском. И в бабинце[2], и в притворах молились люди, а между ними неуклюже возился раскоряченный староста, которого боялась вся детвора. Сейчас он делал две работы: собирал транспортный сбор и гасил свечи. Губы у него толстые, одутловатые: подует, свеча только мигнет — и уже нет ни огонька, ни лика святого за ним.
Люди говорили, что церковный староста только из одних огарков нажил котел деньжищ. Староста сердился на подобные речи и говорил, что из-за церкви и «такое время» скоро станет голодранцем. Однако двор старосты пока что не закарлючивался на ободранство: было кому на нем ржать, мычать, блеять и визжать. А «такое время» отразилось только на стенах старосты: он, как обоями, обклеил их скатертями керенок стоимостью в сорок и двадцать рублей — сороковки ближе к божнице, двадцатки — к помойному ведру.
Бабушка перед каким-то почерневшим образом поставила самодельную свечечку и ревностно начала молиться до тех пор, пока не вспомнила, что мне непременно надо показать грозный и страшный суд — господа нашего Иисуса Христа второе пришествие. Это пришествие было нарисовано за бабинцем прямо на деревянной стене. Так как с отсыревшего дерева капало, страшный суд казался еще страшнее: на нем плакали и праведники, и грешники.
И чего только не было на том суде? Здесь на радуге, как на качелях, властно сидел Христос Вседержитель, под ним чья-то плотная рука взвешивала на чашечных весах правду и кривду, с обеих сторон Вседержителя на белых облаках стояли пророки, богородица и Иван Предтеча. Ниже, слева, был рай, обнесенный толстенной каменной стеной. Святой Детро вел к райским вратам истощенных праведников, а в самом раю уже стояли три бородатых праотца и группа веселых запорожцев, все они были в широких штанах и при оружии, на их головах красовались длинные оселедцы.
А вот справа начинался настоящий кошмар: здесь толпились черные, словно они всю зиму коптились в дымаре, черти и огнем дышала мерзопакостная пасть змея. К ней, тая от ужаса, подходили грешники: пьяница с бочонком водки, толстый салотопенный господин, наевший мяса на чужом горе, мельник-ворюга с подвешенным на шее жерновом, судья-хапуга с торбой нечестивых денег, монах, заглядывающий не в священное писание, а в греховные суеты, какая-то разрисованная, хорошо одетая, но гордая госпожа, под ней было написано: «Спесь». За ней корчились лжецы и доносчики с языками, похожими на мешалки, и другая мелкая труха, что не жила, а только хитрила и греховодничала на земле.
Хоть и страшновато было смотреть на все это человекопадение, но я таки присматривался к нему. К счастью, здесь никого не было из тех дурнопятых, которые босиком спускались бы в корыте, и это меня немного успокоило…
— Михаил, ты еще не в хате?! — закричал из-под навеса дед. — Смотри: перепадет нам обоим за лебедей! — и он зачем-то посмотрел вверх, где солнце и голубые разводы соревновались с облаками.
Я еще раз вздохнул — это и для себя, и чтобы дед пожалел меня, безсапожного, — и, думая о своем, начал вытирать ноги о протертый коврик, лежащий у нашего порога. Тут, ближе к завалинке, темнеет углубление, в котором летует[3] утка. Она уже и теперь, наслушавшись лебедей, посматривает на свой закуток — тоже почуяла тепло. Хоть наша утка и однокрылая, но своей смелостью и сообразительностью удивляет всех уличан. Весной, когда выводятся цыплята, она все время хлопочет возле чужого выводка. А если где-то увидит ворону, то уж так переругивается с нею и нахохливается одним крылом и шеей, что чернокрылая клевака со зла каркнет и полетит дальше искать добычу.
Умела утка как-то и в людях разбираться. Когда возле нашей калитки появлялся добрый человек, мы слышали угодливое или благоразумное «так-так-так». Шел славный человек в дом, и утка, бочком-бочком, сопровождала его, как степенная хозяйка. Но стоило появиться на улице злобному вымогателю Митрофаненко или хитрюге и пустомеле Юхриму Бабенко, как птица раздувала перья, начинала выбивать ногами сердитую дробь и простужено орать: «ках-ках-ках!»
— Зараза бескрылая, — всегда еще у ворот набычивался на нее Митрофаненко, и на переносице у него выбивался жировой узел. — Тоже имеет что-то против тебя.
А Юхрим Бабенко льстиво округлял в улыбке широкие щеки, разводил длинными руками и, промаслив голос, притворно удивлялся:
— И где, за какими морями-океанами вы такую преинтересную птицу достали? А ногами как орудует! Поставьте ее на ступу, так и просо столчет.
— А тебя, шилохвостый, наверное, и в ступе не столчешь, — глядел на него дед.
— У каждого свой нрав и характер, и ум имеется, — не очень обижался Юхрим. — Вы еще услышите обо мне и в селе, и за селом!
К работе Юхрим был жидким, как суп, зато круто умел замесить какое-нибудь сутяжничество или паскудство и на нем показать ловкость своей небольшой головы, мозги которой более всего были нацелены на свежую копейку. Дух ее бывший помощник писаря и подо льдом чуял. Только значительно позже, распознав мелкую, лукавую и коварную душу Юхрима Бабенко, я понял дедовы слова:
— Сто друзей — это мало, один враг — это много!..
Поникши, я становлюсь на порог, опять же раздумывая, как бы так ввинтиться в дом, чтобы тебя не очень-то видели. Хорошо, если бы именно сейчас кто-то заглянул к нам в гости или хотя бы мама начала петь. Тогда у нее лицо и глаза жалобятся и жалобятся, а ты в эту минутку запрыгивай на печь и затихай, пока не просохнут ноги, или строгай что-то косой — и не слишком подавай голос. Но в гости к нам никто не спешит и из дому не слышно никакого пения. А ноги уже гвоздиками подбивает холод, и волей-неволей, а таки вынужден возникнуть перед глазами матери. Как она сейчас начнет отчитывать, я примерно догадываюсь. Здесь главное ни в чем ей не перечить — ни словом, ни глазами, а только грустно понурить голову, повиниться немного, а дальше неожиданно спросить о таком, что бы сразу накренило материны мысли на что-то другое. Что ни говорите, а иногда это помогает.
На улице слышны чьи-то шаги. Я чуток оживаю, оборачиваюсь, и сначала смотрю не на того, кто шлепает, а на то, чем он шлепает, потому что когда у тебя нет сапог, то ты начинаешь осматривать человека с ног.
Под заборами, где немного суше, идет наш председатель комбеда дядя Себастьян, и я сразу оживаю.
— Доброе утро, парень! — увидев меня, приветливо здоровается дядя Себастьян. На его высокой статной фигуре болтается кавалерийская шинель, из-под которой топорщится пистолет. — Ты чего, сякой, а не такой, на холоде ухнали куешь зубами?
— Гы-гы, — смеюсь я.
— Он еще и хохочет! — вроде сердится дядя Себастьян и грозно качает головой; его рыжие волосы огненным начесом метнулся над бровями, и мужик начинает запихивать их в старую буденовку. — Чего босиком стоишь?
— А то вы не знаете чего? Купило притупило.
— Тогда сиди, озорник, за печкой и не рыпайся из дому! — кричит дядя Себастьян.
А я, держась за щеколду, выигрываю дверью и улыбаюсь.
— Смотрите на него: босое, а чему-то радуется!
— Птица тоже босая ходит, и не горюет, — смеясь, отвечаю я.
Так что после этого дяде Себастьяну делать? Он щурится и начинает трусить смех на ворота, и нам приятно смотреть друг на друга, хотя один из нас обутый, а другому обувь только снится.
— Дядя Себастьян, у вас под шинелью стэер?
— А ты откуда знаешь? — удивляется мужчина.
— Сорока на хвосте принесла.
— Лучше бы она тебе сапоги принесла.
— Вы его у бандитов забрали?
— У бандитов.
— А он хорошо бьет?
— Ничего.
— Вот если бы мне хоть раз бабахнуть, — зажмуриваюсь от удовольствия, представляя, как бы я стрельнул из стэера.
— Нашел игрушку! — нахмуривается лицо дяди. — Лучше было бы, дитя, чтобы ни мы, ни вы не знали этих игрушек.
Вот тут уж я дяде Себастьяну нисколько не верю, хоть он правдивый и добрый человек. Это же как хорошо, когда есть оружие — и сабля, и карабин, и копье, как у красных казаков: одно тебе рубит, другое стреляет, третье, как на плакате, по семь всяких врагов так насквозь протыкает, что они только ногами дрыгают и теряют черные шляпы. Но разве взрослые всю правду говорят малым? К этому нам не привыкать.