Я приподнял Надю и поцеловал ее в алые от мороза щеки, обнял Семена, он сказал тихо, чтобы не слыхала мать:
— Ты серьезно заболел, Алешка. Я вижу, и мне это не нравится. Уезжай. Километры и работа с такой болезнью справляются запросто. Работай так, знаешь, до последней усталости. Чтобы как лег — и замертво, будто после большой попойки. Другого выхода нет, братишка...
Когда я, попрощавшись с матерью, стал подниматься в вагон, то приметил, как она украдкой трижды перекрестила меня вслед — молила своего бога не оставить в беде ее сына.
Поезд тронулся. Мимо окон, наполовину занесенных снегом, проплыли темными тенями в белых космах метели оставшиеся на платформе люди. Среди них я на мгновение различил своих. Семен вел мать, а впереди них бежала, махая варежками, Надя. Вскоре они отстали, а налетевшие клубы снега заслонили их совсем... До свиданья, Москва, до свиданья, мама. Женя, прощай!.. Я почувствовал, как во мне что-то рухнуло: рухнул тот волшебный дворец, который я воздвиг в своем сердце и в этот дворец поселил Женю; да, дворец рухнул, похоронив под обломками своими его владелицу...
В тамбуре вагона я задержал Петра Гордиенко.
— Хочу дать тебе клятву,— сказал я.
Петр как будто с испугом вгляделся в меня.
— Какую еще клятву?
— Если я задумаю отступить от своего решения, то пускай мне будет стыдно. И чтобы я за свое отступничество получил твое презрение.
— Ты с ума сошел! — Петр схватил меня за плечи и резко встряхнул.— Никакой клятвы не приму. И не хочу, чтобы тебе когда-нибудь было за себя стыдно, Алешка!..— Он взял мою голову и сильно прижал к своему плечу.— Молчи, ни слова больше...
В вагоне я простоял у окна до самого вечера. За моей спиной шумели ребята, занимая полки, раскладывая вещи. Затем все немного притихли, волнение улеглось. Елена и Анка «накрывали стол». Я слышал, как Петр сказал:
— Флаконы с влагой ставьте сюда!
Раскрывались чемоданы, вытаскивались припасенные для дороги бутылки — все знали, что сейчас наступит торжественная и желанная минута, она положит начало сердечной беседе за стаканом вина в кругу друзей.
Петр спросил, сколько нас, пересчитал и сказал:
— Вот это разрешаю выпить. Остальное на «потом». И с этого дня и до особого распоряжения устанавливается сухой закон..
Последовал взрыв возмущенных голосов, возражений и несогласий.
— Алешу Токарева забыли! Зовите Алешу!
— Не тревожьте его,— сказал Петр.
Как только отъехали от Москвы, буран улегся, и открылось большое белое поле. По нему несся ветер и прилизывал снег, и снег, когда взошло солнце, отполированно заблестел, как стекло. Вдалеке темной стеной стоял лес. А там, за лесом, тоже было, наверно, поле, засыпанное снегом, и тоже, наверное, блестело на солнце. И там, куда мчался поезд, стояли леса и лежали поля, заваленные сугробами. Россия!..
Я стоял у окна и думал: «Россия, я твой сын, один из миллионов твоих сынов. Я, в сущности, маленькая капля в твоем океанском пространстве, одно деревцо в твоем необъятном лесу. Но горе мое огромно, как ты сама. Мне не к кому обратиться, и я обращаюсь к тебе: помоги мне выстоять в моем горе...»
А поезд летел и летел.
ЖЕНЯ. Отплакалась. Выпила все порошки и таблетки, принесенные Нюшей. Позволила врачу осмотреть себя, прослушать, не возражала, не капризничала.
Итак, я поселилась у мамы. Навсегда. В моей комнате, наедине с тихой музыкой, с любимыми книгами, с цветами на окне, с лампой, притушенной абажуром, с чистой и ласковой постелью. Я снова ощутила — в полную меру! — нетерпеливый и радостный трепет и душевное обновление: опять свободна, легка, беззаботна, как прежде. Острота расставания притупилась. Сознание вины перед Алешей вытеснялось новыми знакомствами, новыми интересами, иными порывами сердца. Все связанное с прежней жизнью неудержимо отодвигалось все дальше, дальше — вместе с затихающим перестуком колес поезда, который увозил Алешу на край земли.
Мама успокоилась и повеселела: любимый птенчик снова в родном гнезде, под ее крылышком. И я опять стала делиться с ней тем, что произошло за день, своими секретами, а она по каждому случаю высказывала свои непререкаемые суждения. Но иногда я садилась и, уронив на колени руки ладошками вверх, замирала, задумываясь, и мама, увидев меня в таком отрешенном состоянии, с тревогой следила за мной.
— О чем мы размечтались?
— Просто так... — Я не могла ответить ей, о чем я думаю. Мысли, подобно реденьким облачкам, неслись по пустому небу, почти не затмевая солнца, легкие, как перышки... Такие «мысли ни о чем» застигали меня в самых неожиданных местах: на улице — тогда я шла, никого не замечая; на лекции — голос преподавателя уплывал, не возвращаясь; дома, за столом — я откладывала ложку и забывала о еде. Мне было приятно молчать, не двигаться, и грусть, светлая и сладкая, слегка притрагивалась к сердцу, и хотелось плакать, так, без причины.
Раньше мама, заставая меня в «минуту молчания», ворчала, улыбаясь:
— Ну, нашло... — И тормошила за плечи.— Очнись!
Теперь же сильно волновалась, ожидая от меня какого-нибудь не предвиденного ею поступка. И делалась резкой, нетерпимой...
Папа тоже пытливо, с молчаливой улыбкой приглядывался ко мне: как я поведу себя дальше? Изредка он ободряюще кивал головой: «Держись, мол, дочь!..» Я отвечала ему таким же кивком: «Все в порядке!»
И я пропадала в институте, бегала с подружками в кино, мы прорывались на выставки, собирались на вечеринках — с танцами, с магнитофоном, со столом в складчину, с вином... Ребята относились ко мне так же, как и раньше, к новой моей фамилии Токарева так и не привыкли, звали Женькой Кавериной. Я замечала только, что они иногда высказывали при мне двусмысленности, как бы подчеркивая этим, что я женщина и многое в жизни уже «познала». Я внутренне содрогалась от стыда, но принужденно смеялась, лишь бы не быть заподозренной в излишней застенчивости, в мещанстве.
Я горевала о том, что рядом не было Елены Белой, некому пошептать на ушко о сокровенном, не с кем поругаться, поссориться, а потом, стосковавшись, броситься друг к другу в объятия, позабыв все ссоры, упреки и размолвки. Закатилась моя красивая белая звезда «за леса, за горы» и замолкла — ни слуху ни духу. Забыла. Последнее, что я от нее услышала,— беспощадное, ошеломляющее, как раскрытая бездна, слово «прощай». И все. Что с ней теперь, как ей живется? Уверена, что не скучает: большое дело, новые условия жизни, новые встречи, свои рядом. Петр рядом — разве заскучаешь?! Быть может, лишь иногда в тишине, в одиночестве или среди ночи в бараке вспомнит о Москве, об институте, о наших сборищах, и сердце уколет сожаление, горло перехватит тоска, и зеленые глаза волшебницы заслонятся туманом. Но это только мои предположения. Елена ведь сильная — ее не сломишь. Я не могла признаться себе в том, что немножко завидовала ей: она каждый день видит моего Алешу. Я же не могла представить его лица. Как ни старалась, ничего не выходило. Самого его видела явственно: вот он входит в комнатку, раздевается, не глядя, вешает пальто возле двери; даже слышен его голос: «Женька, ты сегодня красивее, чем всегда, чем вчера. Мне чертовски повезло!» Он говорил мне это каждый день, я уже привыкла к этим словам и ждала их. А лица не видела — выпало из памяти, хоть плачь.
Я помирилась с Вадимом Каретиным. Да мы, в сущности, и не ссорились, если не считать того, что я, отвернувшись от него, вышла замуж за другого: каждый день видеться, находиться в одной аудитории и не разговаривать — глупо. Вадим посвежел, щеки его заметно округлились, налились румянцем, русые тонкие волосы на висках кудрявились задорными завитками, алые губы не покидала загадочная и самодовольная усмешечка, а взгляд чуть выпуклых глаз как бы напоминал мне: «Ну, кто был прав? Случилось так, как я и предполагал. Я был убежден...» Но он ни разу не заговорил о моем недавнем прошлом, ни разу не упомянул имени Алеши, как будто ничего связанного с ним и не существовало вовсе.
Он иногда провожал меня из института домой. Мы шли по Садовому кольцу — от Красных ворот до Малой Бронной, и я тихо скучала, слушая его рассуждения о «свободе личности, о свободе мысли и поступков...». В отношениях со мной он вел себя почтительно, как и раньше. Только однажды, подсаживаясь ко мне, обнимая за плечи, словно бы нечаянно скользнул рукой вниз, касаясь талии, бедра, чего никогда не смел позволить прежде. Я внимательно взглянула на него — глаза мои, очевидно, сузились от иронии,— и он густо заалел.
— Ты что, Жень-Шень?
— А ты что?
Я сблизилась с Эльвирой Защаблиной, моей новой подружкой. Раньше, когда рядом была Елена, я ее как-то не замечала, хотя встречались мы каждый день — в аудиториях, на вечерах, на собраниях. Теперь же, оставшись, одна, я обратила на нее внимание — жить одной невыносимо: печаль — подруга утомительная. Это была добрая, бескорыстная девушка, рослая, налитая здоровьем толстуха с пышным бюстом и полными коленками; у меня всегда возникало желание ущипнуть ее; ребята не раз допускали такую вольность, и она лишь кокетливо взвизгивала, вздрагивая. Некрасивая, она убежденно верила в свою неотразимость — как всякая немножко ограниченная женщина: всерьез задумала сделать себе пластическую операцию, чтобы «привести в порядок нос» — так она выражалась,— «стесать с него бугор, который все портил», и я была убеждена, что она это сделает.