— Господи ты боже мой, да на вас лица нет, товарищ Барский, уж не контузило ли?
А я, может быть, и в самом деле был бледен, потому что не спал всю ночь.
— Как будто нет, — говорю, — а впрочем, чорт его знает… возле нас рвалось немало снарядов…
Дальше ему говорить было нечего и незачем — остальное доделала фантазия.
Ну, и шутка! Я даже сам не предполагал, что все это обернется так великолепно… Подхваливай, подхваливай, ребята! Чем больше хвалишь, тем веселей работать!
15 июня.
Сегодня два новых события. Приезжаю утром на работу, прихожу к себе в кабинет и у всех на лицах замечаю какую-то двусмысленную, загадочную улыбку. Что такое, в чем дело — не пойму. А потом, минут через двадцать, вдруг докладывают, что меня желает видеть делегация от военных специалистов. Не понимаю, ничего не понимаю! Ну, разумеется, приглашаю войти. Сижу, ожидаю. Открылись двери, и первою вползла полусогнутая, рабская фигура начальника снабжения. У него в руках был какой-то огромный предмет, но что это было, я еще не знал, так как на предмет было накинуто красное покрывало. Один за другим, величественно и плавно вкатывались ко мне герои глубокого тыла. Начснаб выпрямился, дождался, когда вошли все делегаты, сделал какую-то невероятно глупую мину торжественности на своем оплывшем, обрюзглом лице и начал:
— В этот великий незабываемый день наши сердца преисполнены к вам любовью. Мы — ваши сослуживцы, помощники и ученики, мы собрались сюда в этот славный день… и т. д. и т. п.
Я его речи не помню. Да и не в этом дело — она была сплошной глупостью и дребеденью. Закончилось дело тем, что он каким-то совершенно нелепым рыцарским движением правой руки сдернул красное покрывало и обнажил… седло.
— От имени глубоко уважающего вас гарнизона мы преподносим вам это седло.
Седло было прекрасное, отделано оно было замечательно. Я взял его из рук начснаба, положил на стул и в ответной благодарственной речи просил их передать гарнизону мое товарищеское спасибо. Впрочем, я уже и тогда догадывался, что гарнизон тут совершенно не при чем и даже, вероятно, не знает ничего про этот подарок, но сказать об этом, разумеется, ничего не сказал (впоследствии мое предположение оправдалось целиком). Ну, ничего, ничего — газета все выдержит.
Комедия кончилась. Седло унесли. Закончилась и работа. Приезжаю домой. Жена вскакивает с дивана, машет каким-то журналом, что-то кричит, что-то торопится объяснить, но я решительно ничего не могу у нее понять и разобрать — так много она кричит и так часто заливается. Фотографический снимок нашего субботника и подпись: «Наш заслуженный и славный работник, тов. Барский, член РВС армии, на субботнике».
Мне стало стыдно. Я хорошо помню этот, едва ли не единственный из субботников, на котором я вообще удосужился работать. Да и что это за работа! Товарищи действительно пилили бревна, а я приехал на автомобиле, пробыл минут пятнадцать-двадцать, да и то половину просидел на поленнице и проговорил с отдыхавшими. Штабные знали заранее, что я буду на субботнике, и выслали туда фотографа.
Вот какими путями ширится и растет моя слава. Пути, правда, не совсем чисты, но что вы будете делать — иных у меня нет.
Да и у всех ли чисты эти глубоко таинственные, секретные, никому неведомые пути? Полагаю, что нет. И вся разница только в более или менее умелой маскировке. Один маскирует действительно ловко и достигает успеха, а другой, простофиля, проваливается с громом и треском, прорвавшись и обнажив свое нелепое существо. Да и стоит ли этому удивляться? Мы ведь дети старого, тлетворного века и дышим до сих пор его мерзкой, зараженной атмосферой. В день и в год ее не очистишь. А вот придет новая жизнь — будут и новые люди. У этих новых людей будут новые качества и новые достоинства. Над нашими детскими недостатками они весело и дружно посмеются, как смеемся теперь мы с вами над курьезами далекой старины.
* * *
На этом дневник обрывается. Веню вскоре убили. Он умер в бою героем, несомненно, как честный и настоящий революционер. Не подумайте только, что в этих кратких выдержках из дневника обрисовалась вся его полноценная личность. Нет, нет — мы приоткрыли только уголок, крошечный уголок его обширного духовного мира, мы взяли только одну струнку его многострунной арфы-души и заставили ее издать свой звук. Только — и больше ничего.
Станица Крымская
13 февраля 1921 г.
Павел сидел на ящичке у окна. Писал: «Теперь уж никто не сомневается, что продналог — могила нашей нищеты. Мы вышли на новую дорогу. Советская Россия отстояла себя на фронтах гражданской войны, сумеет она отстоять себя и в тылу, на хозяйстве»…
— Нет, не то… — и перечеркнул написанное. Посмотрел за окно. В смутной темени ноябрьского утра печально, тяжело расплывался дым из труб; по крышам, нахохлившись, сидели потные вороны, щипали сердито хвосты; обглоданные стужей, черны и голы торчали в соседнем дворе пустые березы…
«Будем верить фактам. Довольно праздных разговоров. Изо дня в день эти факты говорят нам одно: продналог открывает простор хозяйственным победам. Украина, Сибирь и Кубань уже дали»…
Он подумал минутку, не вспомнил цифру, оставил для нее пустое место.
«Уже дали… миллионов пудов хлеба. Мы создадим запасы, из этих запасов мы будем кормить нашу промышленность. Заводы и фабрики, нефтяные промысла, донецкие шахты — все они ждут только хлеба. Будет хлеб — и конец беде: город даст деревне мануфактуру, крестьянин охотней повезет свой хлеб. Заколдованное кольцо: хлеб не дают без ситца, ситец нельзя сготовить без хлеба. И все-таки начинать надо с хлебных запасов. Ключ к победе здесь»…
Остановился. Перечитал. Тоже все общие места, разговоры… Что-то надо проще, яснее, убедительней. Он поправил сползшее с плеч на горбатую спину серое байковое одеяльце, посмотрел на красные холодные пальцы, выдохнул на стекло горячий пар. Потом положил карандаш, поднялся с ящичка и, тихо ступая, походил по комнате.
— Сходить бы к этому… как его…
И, достав из кошелька записку — прочитал: «Мамонтовский пер., дом 47, кв. 113, Исай Исаич Спицын».
— Спицын, говорят, недорого может доставить полусаженок, он не то сам на Брянском, не то возит дрова Москвотопу…
И зашагал по комнате маленький худенький горбун. Укутанный в одеяло, он казался совсем ребенком и словно шарик перекатывался из угла в угол. На большой круглой голове торчали щетиной жесткие сивые волосы, торчал, как у дятла, острый длинный нос, были строги и печальны сухие зеленые глаза.
— Оксана… Саночка… ты бы встала…
Оксана лежала с закрытыми глазами и ничего не ответила мужу. Она только выше подтянула ворот и с головой укрылась под тяжелую солдатскую шинель. Павел отошел, достал из угла печные трубы и, стараясь не шуметь, вынес их на лестницу. Там он долго скрежетал и визжал, вправлял друг в дружку ржавые колена, загибал и расправлял кончики кирпичом, прихватывал зубом, выглаживал красными тонкими пальцами оттопыренные морщинки жести.
— Потише там! — крикнул снизу кто-то зло и кратко. — На улицу надо итти, кирпичи осыпаются!
Павел ничего не ответил и, съежившись еще больше, продолжал работу. Когда четыре коленца впились одно в другое и выросла из них черная длинная труба, Павел гордо вскинул ее на плечо и вернулся в комнату. Его встретили широкие темные глаза Оксаны.
Высвободив голову из-под колючего ворота, она лежала недвижная и горячим строгим немигающим взором посмотрела на мужа. Густые русые волосы разметались на подушке, нездоровое серое лицо вспухло и будто налилось желатином, сдвинулись плотно тонкие ленты бровей, беззвучно сплюснуты были белые, бескровные губы.
— Оксана, ты бы встала.
— Зачем?
— Как же зачем — на ходу легче… разойдешься и легче…
Она промолчала. А потом резко:
— Опять с трубами?
— Прилаживаю, Саночка, ишь…
И он, торжествуя, хлопнул по трубной глади.
— Да что ладить-то, двух колен все равно нет.
— Достанем…
— Достанем — давно достаем.
В широком круглом варяжском шлеме, в долгополой раскидистой шинели, волочившейся за ним, как грязный шлейф, Лужский был и смешон и невыразимо жалок. Был смешон и жалок, когда бежал с сердитым заостренным лицом по мокрым улицам, когда останавливался раздумчиво на перекрестках, гадая — куда итти, когда, замученный ходьбой, останавливался вдруг и, трудно, глубоко вздыхая, присаживался передохнуть на тумбу или приваливался где-нибудь к широкой выемке окна. За ним неизменно следили прохожие, взглядывали на него с каким-то неловким, будто виноватым видом, а он это замечал, всегда замечал, как бы ни был взволнован, охвачен тревогой. И тогда ускорял он свой бег, пытаясь скрыться от чужих взоров. Но убегал от одних, а другие — навстречу. Бежал снова — и снова те же любопытствующие, внимательные, то насмешливые, то сострадательные взгляды. Видимо, останавливала тогда на себе взгляды не одна его неловкая смешная фигурка, останавливало его чутко подвижное, искаженное волнением лицо. Когда он шел спокойный, та же самая толпа его не замечала, проглатывала, тащила и гнала с собою бесстрастно.