А как домой пришел, родители в земле, а соседская девка уже в невестах. Да и то сказать, десять лет по фронтам прошлялся. Тут и пошли в сельсовет на запись. Вот и полвека укатило, а будто и не живали. Ныне в июле золотая свадьба. Тринадцатое июля — самое золотое время….
Вылез старик Лочехин на холстину, на табурет сел прямо, чтобы спина отошла самую малость. На жену посмотрел, что у печи в тазу шерсть моет. Почему-то внимательно посмотрел после долгих монотонных раздумий и, будто впервые, только сейчас разглядел свою благоверную Елену Афанасьевну. Вгляделся в нее, а словно бы себя в зеркале увидал.
…Вроде все женка-то молода была и всяко ремесло из рук не выпало, не ушло: и полотно сетное вязала, и кибасья-грузила не одну тысячу для неводов колхозных тяпала. Ой, был конь езжан, диву на диво.
И вдруг, неожиданно для себя, уронил вслух мысль свою Афанасий Егорович:
— Женочка, время-то сквозь пальцы утекло. А каки мы нынче стары стали да некрасовиты.
Бабка вынула из таза сизые от воды руки и сказала насмешливо, щуря и без того невеликие свои глаза:
— Жизнь-то свою отгоревали-отпели. И бито было, и пито было. Молоды молодятся, а стары старятся. Быват, на том и век стоит.
Елене Афанасьевне только повод дай, а там она пойдет наговаривать из поговорки да в присказку. Однажды из Москвы приезжали, на магнитофон записывали. Час-другой лента бежит, фольклористки уже смеяться устали, а бабкины слова все, будто паутиной, ткутся. Тут приезжие не выдержали и спросили:
— И долго так вы, Елена Афанасьевна, сочинять можете?
— А неделю поговорю, потом отдохну и за вторую примусь. А вы только слушайте, белеюшки. — И засмеялась довольная бабка Лочехина.
А где-то под вечер, когда глина выстоялась, сел старик за гончарный круг, опоясав себя кожаным фартуком. Он любил работать при керосиновой лампе, как и дед его, и прадед, хотя во всякое другое время никогда бы не отказался от света электрического. Он любил, Лочехин Афанасий Егорович, этот полумрак и живые тени, потому как сырая глина была насыщена светом до осязаемости и казалась глубокой, и до этой самой глубины доходить было приятно и сладостно. Об этом Лочехин не смог бы рассказать, он чувствовал глину кончиками пальцев, и каждое последующее движение рук и души было понятно и похоже и сливалось в единую устойчивую цепь творческих действий. И каждое действие было так отработано с годами, что над посудиной можно было и не корпеть: она рождалась сама, как родились до этого тысячи. Из них, из этих тысяч, может, большинства нет, они снова ушли в землю — ладки и горшки, и печные трубы, сослужив службу. Но они появлялись на свет каждый раз по-своему, каждый раз единственные, потому что творились рукой человеческой. «Что есть глина? — думал гончар, вглядываясь совсем плохими глазами в бесформенную пока массу. — Вот почему-то самая хорошая земелька около кладбища попадат. Вот и эту глинку кто-то напитал… Наезжают, всегда спрашивают: „Что ты, товарищ Лочехин, от глины добиваешься?“ — „А чего я добиваюсь, как не хлеба. Землей и хлебом живем“».
Мысль перебила жена. Подошла неслышно:
— Ну, хватит раздумывать. У других все по-быстрому, а ты растяпываешь.
Но Афанасий Егорович не рассердился, да и что толку голос на женщину поднимать, а потому только посмотрел укоризненно из-под лохматых бровей.
— Сколько ни наживай, а больше чем на себе туда не унесешь. А посуда-то здесь, на земле останется.
— Да и то правда, — сразу сменила тон жена. За полвека совместной жизни характер мужний насквозь проглядела. — Ты же по гончарному делу на вышине числишься. Наша посуда отменита, у нас своя дорожка. Я где ладку вижу твою, говорю: «Это же моего деда посудина!»
Да и как Елене Афанасьевне мужнее мастерство не хвалить, если она тоже к этому производству свою руку прикладывает. Если тот же самый горшок взять, к примеру, то на него с разных сторон посмотреть можно, Как только народился он из дедовых рук, так просто глина незрячая и все. А если его смолой обмажешь, свинцом обсыплешь да на огонь, под закалку, тогда дело другое. А свинец, он тоже разный бывает. Иной такой, что и не выжжешь: на маленьком огне в чугуне часов шесть плавишь и впроход мешаешь его, пока он в муку превратится. Только потом через сито пропустишь, и если свинец приятный, то весь он как будто мукой просеется.
Но об этом деду своему рассказывать не станешь, если он в их совместном производстве и за мастера, и за ревизора. Вот и сейчас отвлекся Лочехин на минутку, глянул в чашку со свинцом:
— Ничего вроде, обливу хорошую и светлую даст. Завтра с утра и «завод» затопим.
С утра Афанасий Егорович вышел под очень морозное солнце, похожее на обливную чашку, сразу и захолодел весь, и заиндевел, но как лопатой заработал— теплее стало. Даже шапку чуть на затылок присдвинул и ус ото льда очистил.
Посмотрел гончар Лочехин на солнце, на деревню в мягких снегах, но резко вдохнуть морозный воздух побоялся. Улыбнулся чуть одними глазами и подумал: «Вот вчера старухе говорил, мол, помру… А, может, и рановато? Жить-то в общем и можно, только вода далековато, и на угор тяжело стало подниматься».
А тут жена притащила на чунке — легких санках — дрова, сухие и звонкие от мороза: сосновые полешки, которые горят светло, и жар ровный от них. Привезла бабка и посуду: ладки, горшки, крынки — невзрачные на резкой белизне снега, со следами рук, мутно-желтые на радостном солнечном свете. И Лочехин уже не чувствовал к ним того уважения, какое испытывал несколькими днями раньше, когда сырая глина податливо льнула к рукам. И потому он складывал их в большой зев печи почти безразлично, чтобы только не разбить. Уложил штук сто, не меньше, потом прикрыл сверху черепками, устье заполнил сосновыми полешками и поджег. Единственный дым, пока черный и сажный, поднялся над тимощельскими снегами и полями, над которыми плавали когда-то сорок дымов. Так часа три теплилась печь, и жирный дым пронизывал и прогревал посуду. Дед Лочехин успел и чаю попить, и поспать, но когда пришел снова и накидал дров, то уходить от «завода» было уже нельзя. Он смотрел в печь на поющее пламя, на многоцветные огневые струи и в этих красках ловил свои, нужные оттенки: вот прошел дым, и красные огни пропали, только белый прозрачный и ровный пыл пошел сквозь посуду. И черепки, что навалены сверху грудой, закраснели сначала, потом стали белеть, и пламя очистило гляну, и она на глазах гончара обретала уже новый благородный цвет. Потом мужа сменила жена Елена Афанасьевна, но гончар все не уходил, топтался в снегу подшитыми валенками, и лицо в сумерках было молодым, розовым от огня и радостным. Но все-таки прогнала его бабка, и он ушел по узкой тропинке к дому, маленький, узкоплечий, в побелевшей от лет фуфайке.
А на следующее утро опять было солнце. Но уже тихое, предненастное и совсем не желтое. Лочехин вынимал из зева печи посуду, бронзовую и еще теплую.
И это тепло приятно было рукам и сердцу, и чувствовал гончар, как душа его выпрямляется и кровь жарче бежит, и вроде приподнимает его.
Гончар прищуривал выцветший глаз, подносил ладку к уху и стучал сгорбленным пальцем:
— Звенит…
— Раз звенит, значит, не розна, — отвечала Елена Афанасьевна. — Раз звенит, значит, нашему хозяйству не в разор. Ой, сколь и не хорош этот горшок, а, дедко? В нем и суп, и каша скусны будут.
— Это же земелька, природа наша, — каждый раз отзывался однозначно гончар.
…В морозном воздухе, над заснеженными полями плыл чистый и радостный звон.
* * *
Так неужели затихнет этот звон? Не так давно в Тимощелье стояло сорок «заводов» — печей, в которые разом «садилось» по сто пятьдесят изделий в каждую. Десятки тысяч горшков и чашек везли по окрестным деревням, и пользовался этот нехитрый товар большим спросом. Да и как было не купить ладку, если в ней рыба жарится «красива и окусна»?
А в соседней деревне резали по дереву, а там — вязали метлы и мастерили тележные колеса. Быть может, ныне, в век атомный, эти вещи безвозвратно ушли из быта?
— Так нет же, — говорит Елена Афанасьевна, — наша посуда на разрыв идет. Посылками везде посылаем. Берут-берут и набраться не могут. А мы ныне что… мы уже старые стали.
И в пронзительно-радостном свете
привиделась ему большая белая птица.
Оказывается, и береста может прославить. Жил-был в Брин-Наволоке, что под Великим Устюгом, человек, резал кружева на бересте, и столь они были прекрасны, что, когда он умер, сельчане назвали его именем свою деревню. Ныне шемогодская берестяная песня Николая Васильевича Вепрева уникальна: полсотни лет его шкатулкам и блюдам, но не стареют они, разве что узор берестяной стал смуглей чуть и чеканней и при тусклом музейном освещении наполнен изяществом и благородством старой слоновой кости.