И вдруг Фатьянов встрепенулся, задумчиво потрепал седую голову:
— Вот сошью еловым корнем посудину — так на сто лет. В туесах моих золото не гниет — храни не хочу, бражку сварить — сладка, морошка не преет, не киснет. Мою посуду иностранцы признали, от людей отбою нет, а все хочется что-то такое сделать, ну чтобы себя удивить.
* * *
…Ночью я проснулся от неясных шорохов легко и неожиданно, будто и не спал вовсе, и долго всматривался в призрачную, какую-то добрую и звучную тишину. Старый дом потрескивал на легком морозе, обжитой, надежный деревенский дом. В кухне у печи скрипела деревянная кровать, ворочался во сне, спал неспокойно Фатьянов, «добрый персонаж из сказки со счастливым исходом». Видимо, мучали его туманные видения прожитой жизни и все восемьдесят пять лет старости. А лунный свет, пробившись сквозь накипь льда, высветил прямоугольник неприбранного стола и башенку самовара, а над всем этим приглушенно и затаенно парила большая белая птица. Может, деду Мартыну сейчас снилась именно эта птица. И мне представилось, как он, запрокинув руки за голову, блаженным взглядом всматривается в тонкое оперение и, натянув в движении старую шею, дует истово в деревянные перья и бормочет: «Ишь-ты, деревянная, а как живая. Чудно, а?»
Когда я вернулся из командировки и рассказал эту историю, мне не поверили: сказали, мол, выдумал все — тут литературщиной попахивает. «Да разве мог такое мальчишка оказать?»
А случилось это лет шесть назад — у самого Белого моря. Помню, что было сумрачно и гнетуще, над болотным берегом побережник нес песчаную пыль, и волны ритмично накатывались валами, напоминая о себе. А на песчаной кромке играли ребятишки. Они выкатывали из лежалого песка мокрый плавник, посильные для себя деревины, и сооружали подобие охотничьей хижины. Но заметив, что я наблюдаю за ними с берега, на минуту притихли, прекратили мышиную возню, и один из них, черноволосый и без шапки, грубовато, с поморской прямотой выкрикнул: «Ты откуда такой и чего на море пялишься? Наше это море, семужье и камбалье». И он чуть дурашливо рассмеялся, кривляясь при этом. Потом его смех подхватили остальные: видно, им старая игра поднадоела, и они нашли новое для себя развлечение. Но черноволосый вдруг гикнул, махнул рукой и увлек своих приятелей в сторону деревни, оставив свои слова в моей памяти.
«Наше море…» Родина входит в душу бессознательно вместе с первыми валкими шагами по земле, с ясными зорями и мягкими белыми ночами, и плеском волны, и шорохом карбаса по песку, и светлыми рыбами, роняющими чешую на мокрые колени, и солнечным дождем на тихой морской воде. Но тогда почему же человек, бесконечно любящий свой угол, вдруг покидает его? Может, сознание, вырастая «из детских рубашонок», вдруг мутит душу сомнениями? А может, уверовавший с детства в золотые тайники своего Дома, он потом раскаивается в этой вере. Да и жизнь щедра на ушибы. И вдруг заметишь однажды, что милый сердцу родной угол совсем не особенный, а просто затрапезный, серый, невзрачный и бездорожный клочок земли, а вокруг столько заманчивых мест, куда бы можно податься.
Деревни рождаются и умирают, как люди, только более длинно и мучительно.
Как они рождаются? На Зимнем Берегу, если идти на лодке по речке Ручьи, можно попасть на остров Кельи. Чьей щедрой рукой заброшен этот остров на холодную грудь озера? Нынче здесь только сосны, пьяные клеверища и могилы. На порушенных временем срубах еще можно отыскать дату рождения: год тысяча шестисотый.
Видимо, тогда, а может, и ранее бежали сюда староверы «от поганых щепотников». А успокоились лишь в духмяной сосновой тиши. Распахали на острове пашни, засеяли житом, поставили избы, накопили детей и отгородились от мира десятками болотных километров. И свою тайную деревню «в сорок косцей и сорок гребцей» назвали более чем скромно — Кельи. Может, и поныне бы стояла она, да только кому-то из поселян, любившему долгие ходы, сильно понравилось море. Не вернулся старовер на благодатный остров: поставил избу в устье речки Ручьи. И тогда пошел в Кельях раскол, осыпалась в землю вольная деревня.
А жители, что покинули островной дом, ушли на берег. Выросло поморское селение подковой в устье строптивой реки. Словно извечное противоречие треплет душу деревни, и не может она порвать ни с лесом, ни с морем. Ручьи и росли-то куриными скачками, буквально выцарапывая из тайги очередную избу.
Вон там, напротив, через реку, еще стоит последний сиротливый дом. До недавнего времени жил в нем охотник Голубин с семьей. В обители леса чувствовал он себя просторно. Но однажды долгонько отсутствовал по своим охотничьим делам Голубин, и жена его, соблазнившись деревенским обществом, собрала имущество, прихватила детей и переехала через реку в Ручьи. Появился из лесов Голубин — пуст дом. А жена с другого берега его переманивает: «Бросай давай отшельничество, хватит букой жить». Но с год еще бунтовал охотник, один жил в пустом доме. И смирился. Вот так и выросли Ручьи: пустила корни деревня на очень трудной земле.
А каков характер у местных жителей, можно судить по такой драматической истории. Однажды наступило время, когда церковные власти добрались и до острова Кельи и стали навязывать староверам «щепотную веру». А те ни в какую. И только выпал первый снежок, ушли и замели за собой следы. Все сорок утопились в озере, и стало оно с тех пор называться Старушечьим.
Такова история одной деревни, сгоревшей, словно свеча. А потом из талого воска была слеплена новая, но и та ныне догорает, потому что детей стали скудно рожать.
…Недавно в Ручьях познакомился я с Хромцовым из рода Хромцовых-маячников и мореходов из Инцы. Он только сказал мне: «А хочешь гуся целиком стушу, а? Можно с картошкой. В городах-то небось нету. Ой сколь и не жирна птица нынче. Так жирна, что сало хоть пластами режь». Так оказал Хромцов и сразу сманил меня в Инцы.
Глаза маячника были хмельны и радостны, коричневое лицо блаженно от воспоминаний. Еще позавчера Хромцов впервые за последние двадцать лет собрался в отпуск. Брат — в Вологде летчиком. Костюм парадный сложил в чемодан, любезно пораспрощался с товарищами. А до транспорта далеконько: километров тридцать натянет. Отодвинулся маяк за спиной, и тут пристали к Хромцову неотвязные думы — непонятные еще и смутные. А брести нужно по лайде — травянистой болотине. В лицо не столь еще и холодная осень дышит, и гуси кричат — нахально так, сотни гусей. В стаи сбиваются. Ружьишко бы на них, ружьишко…
Километров через десять не вытерпел Хромцов, обратился к жене, провожающей его:
— Слушай, женка, может, не ехать мне, а?
— Да поезжай ты, господь с тобой. В кои-то веки собрался. Теперь уж до пенсии в городах не бывать.
Ничего не возразил Хромцов, только согласно кивнул головой. Но на исходе пути, когда и Ручьи уж завиднелись, заключил Хромцов утвердительно: «Никуда не поеду».
Навестил он детишек, что в ручьевской школе учатся, радиолу купил: «Нынче дети грамотные пошли и музыку любят. Пусть в каникулы время занимают, и нам, родителям, веселее». А утром нагрузил толстую и хитрую в старости маячную лошадку, приткнул в тележку отпускной чемодан и радиолу «Эфир», на отпускные деньги купленную, пригладил грубой пятерней седеющие волосы и сказал грустно-грустно: «Одна сваха чужу сторону хвалит». Потом решительно толкнул лошадь в сторону моря.
Желтая тетива берега пустынна и гудит от прибоя. Где-то незримые глазу рождаются волны, пухло лезут к ногам, натягивая береговую тетиву. И тогда, подобно огромной бутылке с шампанским, славно стреляет Белое море. Очень даже славно и очень монотонно.
А берег безлюден. Убравшись пораньше от штормов, покинули рыбаки подслеповатые избушки. И только колья тайников еще напоминают о недавнем присутствии людей. Тяжелы Хромцову на пятом десятке жизни эти тридцать песчаных километров. Месяц назад вроде проще было. Зашел бы на уху к рыбакам, чайком согрел душу, новостей наслушался. А так вот что, дорога уныла и аккуратно не меряна: «Леший мерял, да веревку сорвал».
Вот и Погорелка. Сказывают, несчастье однажды ее настигло, пожаром подпалило. Пустынна тоня. А ведь ловить бы еще да ловить. По всем старинным приметам под Покровское самая жирная и умная рыба идет.
«Да, рановато рыбачки подобрались, — вслух размышляет Хромцов. — В тако погодье и волна тебя будет в бока подлизывать, а не уходи с берега. Семга побежит с ходу. А весной ведь без вари рыбаки сидели. На тоню с собой картошку да треску носили. Что и говорить: семга — темный погреб».
Пустынен берег, и его дальние изгибы в синей дымке похожи на корабли. Остатки сетей полощет побережник— северо-западный ветер. Опрокинувшись на спины, лежат у избушек длинноногие скамейки. Когда ставят тайник, то завозят скамейку в море, ставят на дно. Взбирается рыбак и бьет колья в грунт деревянной колотушкой — киюрой. А в колотушке весу килограммов десять, никак не менее. Бьет по тонкой вершине, не тая силы. А под ногами обманное море. Обнесет порой рыбака — и обнимается он в волне вместе с киюрой. И только поставлен тайник, вроде бы пора и семгу в гости ждать, а тут на тебе, подкрался в какую-то пору обедник — ветер с юго-востока: «очень даже надоедный ветер, рыбу не только в котел, дак из котла вытянет». А то и сиверко наскочит, бойко так: лохматит море, ломает колья, рвет сети. Скрипит избушка, кипит небо, карбас крохотным птенчиком среди волн. Спасать надо тайники. И спасают рыбаки, достают порой одну рванину. Жалостливо распялят на берегу, шьют-зашивают дыры, читают небо глазами: «Како-то завтра погодье».