— Дождь! — кричу я наугад, по далекой ассоциации с «пролитой чашей».
Бабка Калина ласково треплет меня за чуб:
— Смышленый у тебя, Матвеевна, внук растет. Почти угадал. Только не дождь, а роса. Вглядись росным утром в травы, и покажутся тебе блестки оброненными ключиками. Ну а вот эту ни за что ни про что тебе не осилить. Слушай! Клюк-клюкван, полно за море ходить, полно золото клевать. Молчи, хохлач, и тебе не миновать. Ну-тка…
Я наморщил лоб и скребу затылок:
— Петух, что ли, зерно клюет?
— Не-ка, думай шибче!
— Хохлач — это птица? Золото — зерно…
— Совсем не так, — довольно говорит Калина.
— Тогда говори скорее, баба Калина.
— Не томи, не томи парня-то, — вступается за меня бабка Лампия.
— Ладно, скажу. Это будет кочерга и помело.
— Ну-у, такую загадку ввек не разгадать, — сказал я под ржавое скрежетанье репродуктора.
— Что ты с ем будешь делать! — Бабушка потянулась к «тарелке» и крутит ручку громкости. Ржавость исчезает.
— Жара в Америке. В результате солнечных ударов умерло более шестидесяти человек… Даллес о положении в Южной Корее… Китайско-американские переговоры в Женеве… Борис Спасский стал чемпионом мира среди юношей… Помощь советских специалистов в борьбе с саранчой в Синьцзяне…
— Сами-то ишшо с войны не оправились как следно, а токмо и слышишь по радиву: тому подмогу дали, другому…
Это верещит Глазливая и с надеждой поддержки, умолкает.
— Доброму соседу кафтана не жалко, — говорит Кондратьевна. — У моего дедушки, помнится, землицы было хоть ухом меряй, а детвы — полна изба. Кабы не соседушки — добры люди, залились бы горем-гореванным.
— Терпи горе, не сказывай, терпи горе — пей мед! — мудро и непонятно произносит бабка Калина.
Бабушка уже расставляет стаканы:
— Буде, девицы-гореношницы, беды вспоминать, лутше чайку пошвыркать, у меня и варенье-то ежевично припасено.
— Пора уж и домой собираться, — вздыхает бабка Лампия и смотрит на ходики.
Глухая Липа, разморенная сытным теплом, потихоньку клюет носом и уже не вслушивается в разговор подружек.
— Без чая, девки, не отпущу! — отрезает бабушка и разливает в составленные стаканы заварку на плиточном чае, разбавляет кипятком.
Чай я всегда пил из массивной фарфоровой кружки с рельефным орнаментом и остатками былой позолоты. Это наша семейная реликвия и гордость. Некогда она принадлежала моему прадеду, отцу бабушки, Дмитрию Мироновичу Лоскутову, герою русско-турецкой войны. Как и прочие георгиевские кавалеры, он был званым гостем на императорском обеде. По тогдашнему обычаю, всем участникам этого победного застолья было разрешено взять с собой посуду, из которой угощались. Сохранилась только кружка.
— Зимни рамы пора вставлять. — Бабушка смотрит на темные окна.
— Рано, Матвеевна, — возражает Глазливая. — С Матрены зимней[4] настоящие пойдут холода.
— Так-то оно так, да как задует зимник — не до рам будет.
— Жар костей не ломит, — говорит Лампия. — Лутше загодя приготовиться. Я уж и кофтенку для роспуска подыскала. Начнем вязать, вот зима-то и пролетит незамеючи.
Бабка Калина лукаво смотрит на Глазливую:
— Готовь, подружка, спицы.
Глазливая смущенно сморкается в подол фартука, оправдывается:
— Зренье уж не то стало, да и пальцы ревматизмом вишь как свело…
Не сдерживаю улыбки и я, вспомнив прошлую зиму. Решила Глазливая на старости лет обучиться вязанью. Чтоб, значит, не сидеть белой вороной на зимних бабушкиных гостеваньях. Да только выходило у нее все как-то набекрень. Учить старушки ее учили, да преднамеренно не так. Посидит-посидит, бывало, Глазливая, да потихоньку и уйдет. А старушки рады. Уж очень они ее не любят. Лишь природная доброта моей бабушки смягчала эту нелюбовь, возникшую еще в далекие и неведомые для меня старушкины девичества.
Допив чай, я ухожу в соседнюю комнату и, не включая света, ложусь на отцовскую кровать. Подушка хранит запах ее волос, но, может быть, это мне только кажется, потому что я начинаю придумывать себе вторую ночь со Стеллой…
Дверь на кухню приоткрывается, и я вижу на светлой дорожке кота, тенью направлявшегося ко мне.
— Кс-кс, — зову я, и тут мое ухо улавливает громкий шепот Глазливой:
— …вот те крест, Матвеевна! Не помню уж, зачем я вышла среди ночи. Слышу — звяк! Твоя калитка звякнула. Глянула через заплот-то — две тени. Одна долгая, другая — поменьше. И голос твово внука-то. А с ним, значит, девчонка, вот те крест! И, значит, милуются, уж так цалуются…
Я замер. На кухне долго никто ничего не говорит. Потом слышу бабушкин голос:
— На нашей улице полно девок да парней. Дело молодое…
— Матвеевна, вот те крест! Его голос был, его. И калитка звякнула — вышли, значит, из избы…
— Знать, обозналась, милая. Мой-то рано лег. А я, как есть, до рассвета промаялась, опять сердце давило — валерьянку вставала пить. Услыхала б, чай, не глухая совсем…
Я мысленно целую бабушку за верность и улыбаюсь в темноте.
За дверью еще некоторое время слышится ленивое препирание между Глазливой и старушками. Кондратьевна опять вспомнила свою корову Ночку. Затем бабушка предлагает подружкам тихонько спеть.
— Давай, Матвеевна, начинай свою любезную, — восклицает громко бабка Калина.
Самой «любезной» песней у бабушки была песня «Не шей ты мне, матушка». Она тихонько начала, и я тотчас представил ее печально склоненную набок седую голову, взгляд больших голубых глаз, уютно сложенные в ямке на коленях морщинистые руки с вечными следами печных ожогов, горбенькую узкую спину под старушечьей кофтой.
Не шей ты мне, матушка,
Красный сарафан,
Не входи, родимая,
Попусту в изъян!
Голос у бабушки еще совсем молодой, звонкий и сильный. Поет она задушевно, с нежной грустью.
С удивительной слаженностью слова подхватили вес остальные:
Рано мою косыньку
На две расплетать!
Прикажи мне русую
В ленты убирать.
Потом песня стихла и гости начали расходиться. Бабушка помыла посуду, побренчала клюкой и чугунками, приоткрыла ко мне дверь. Со вздохом сама себе ворчит:
— Так и лег, не раздевшись, умаялся, знать. Ох-хо-хо, пресвятая богородица… Скорей бы уж папка возвращался…
Но тревожить меня не стала, лишь тихонько притворяет створки дверей.
Наверное, я никогда бы теперь не додумался сварить бабушкину похлебку из гороха. Зачем? Можно сготовить более современные блюда, по рецептам кулинарных книг. Но однажды в дождливый осенний день я возвращался с товарищем из подмосковного Абрамцева. Водитель вдруг резко притормозил — сразу за поворотом асфальтовую дорогу переходило странное существо в каком-то белом и блестящем от дождя одеянии. Это существо сгорбленно семенило почти на одном месте, держа перед собой не то котелок, не то кастрюлю.
Мы вышли. Существом оказалась древняя-предревняя старушка с подслеповатыми, по-детски бессмысленными глазками. Ноги ее были обвязаны кусками старой клеенки, на голову прилажен разорванный по боковому шву полиэтиленовый пакет, плечи укрыты такой же полиэтиленовой пленкой. В сухонькой руке котелок с крышкой.
— Куда же ты, мамаша, в такую погоду? — спросил мой товарищ. — Да еще мимо дороги…
— А я, сынок, не слышу, — почти радостно прошепелявила старушка. — Вот внукам похлебочку сварила, еще теплая…
— Может, подвезти? — крикнул один из нас.
Старушка поняла, замотала головой:
— Не, мне, сынок, привычно. Я эту дорогу через поле хорошо знаю. А с машиной теперь уж и дом не разыщу, глаза не те…
Я втянул в себя забытый и до боли знакомый аромат гороховой похлебки, приправленной постным маслом и луком. И мне подумалось в этот миг о всех бредущих по земле старухах, слабых зрением и слухом, немощных телом, по-детски бескорыстных и ласковых, и словно бы виноватых перед всеми за свою старость, и готовых из последних сил брести вот так, не разбирая дороги, в дождь, в сырость, по скошенным полям и убранным огородам. Спешить, чтобы угостить внуков хоть вот этой похлебочкой из гороха, утешавшей не одно поколение русских людей в былые голодноватые годы.
На свой первый гонорар — а он составил по нынешним деньгам 3 рубля 70 копеек — я накупил гороху — мол, вот, порадую бабушку. Нет бы мне купить любимых ее конфет «Коровка» или платочек новый, а я — горох… И теперь, когда я смотрю, как мои интеллигентные гости, пресытившись разными люля-кебаб, уплетают за обе щеки русскую горошницу, я почему-то с тоской думаю о тех годах.
На дядю Петю, младшего брата отца, в нашем роду возлагали надежды. Он окончил десять классов и даже поступил на подготовительные курсы при зооветеринарном институте. Отец мой, рассказывают, часто с гордостью говорил, что Петька первым из их фамилии получит высшее образование. Сам-то он окончил до революции церковноприходскую школу, а дед мой и бабушка были совершенно неграмотными. Многочисленные дяди и тети, племянники и внуки не поднялись выше 5–7 классов.