Больше на борту «Фоминска» я никаких записок не вел.
Последнюю эффектную фразу про Голгофу я тоже не закончил, потому что прибежал боцман и сказал, что Кудрявцев сорвался в щель между комингсом твиндечного люка и контейнером во втором трюме.
Сейчас, когда я пишу послесловие, — лето семьдесят пятого года. И уже около трех месяцев нет на свете и Юрия Ивановича Ямкина. Я узнал о его смерти с опозданием — был в рейсе. В соответствующем приказе сказано, что капитан т/х «Фоминск» погиб во время чистки малокалиберной винтовки, она оказалась заряженной, и пуля попала ему в голову. Дальше указывалось, что хранение на судах малокалиберных винтовок разрешается только в разобранном виде — сама винтовка у первых помощников, а затвор у капитанов. Обидно, что Юра, который привык к оружию с детства, так грубо ошибся, но все знают: раз в год винтовка и сама стреляет. Потому-то и знаменитая чеховская фраза о ружье на сцене, как и все у Чехова, не есть чистая театральность.
Когда превращаешь путевые заметки в нечто литературное, то уже знаешь конец пути. И знание конца начинает отбрасывать тень на все то, что ты записывал, когда еще ни черта не знал впереди, когда перед тобой был только океан и темнота, и дальняя, дальняя дорога.
Художники живучи и неистребимы, как цыгане. Когда цыганка начинает гадать тебе про дальнюю дорогу, она уже знает про тебя все, чем ты в тот момент являешься, — цыганки физиономистки и психологи высокого класса. Они начинают гадать с конца.
А я ничего не дописываю теперь — с вершины знания. Я только выкинул все то, что не касается главных действующих лиц. Вот написал «главных действующих лиц», но там — в океане, в дальней дороге, — не было действующих лиц, там была статика обыкновенной жизни. Движение жизни заметно лишь тогда, когда оглядываешься.
Если оглядываешься из этой минуты на прошлую минуту, то движения еще почти не видишь.
Если оглядываешься из этой минуты на прошедший год — он летит, он полон движения, он завихрен, как след Земли в космическом эфире, — ведь планета оставляет за собой след, несясь вокруг звезды со странным названием Солнце; она оставляет за собой бурлящий кильватерный след в тех полях, о которых мы еще не знаем, — во всяком случае, она как-то деформирует пространство, ибо не может не менять какие-то его свойства, перетекая из точки в точку по орбите.
Романист пытается воссоздать сплошное течение событий и человеческих душ, он пропускает год сквозь читателя со скоростью тридцати страниц в час и этим обманывает наш мозг, как кинопленка обманывает медлительный глаз. Я не романист, я не овладел и уже никогда не успею овладеть колдовством романиста. Я здесь лишь фотографирую. Правда, нет такого фотографа, который удержится от монтажа, когда засовывает карточки в альбом. Я стараюсь удержаться и от этого. Что-то тревожит мою уставшую совесть даже при монтаже, если дело идет о тех, кто уже сорвался за круглый борт планеты и колышется в пучинах времени.
И сейчас я допишу только то, что хорошо помню.
Помню, утренний свет делал следы соли, засохшей на стекле рубочных окон, черными, оспенными. Волна озыбилась, остепенилась и покачивала судно с равнодушием, как покачивает люльку с годовалым ребенком в двадцатый раз беременная баба. И судно, казалось, спит на ходу — измученный пехотинец на ночном марше. Сам рассвет был кремово-бежевый, обещал спокойную погоду и белесое солнце. И солнце действительно весь этот черный день было белесым, как волосы деревенской девушки в конце лета. От солнца по горбам зыби, соскальзывая в лощины между их вершинами, бежала белесая тропка отражений. И все было мирно-будничным. Будто вчера и вовсе не было разгула могучих стихий.
Помню, Юра заснул с неподписанной радиограммой в пароходство, как заснул когда-то с похоронкой в руках. Он спал минут десять.
Помню, он не отменил запланированную общесудовую тревогу. Трудное дело решиться на игру в солдатики, когда судно бредет сквозь океан в роли погребальных дрог и в рефрижераторной камере мерзнет труп юноши. Мне никогда не хватило бы духу. Не из сентиментальности, а потому, что в таком решении можно обнаружить нечто от бравады, от пижонства, от «мне черт не брат», а я боюсь показухи, вернее, обвинения в показухе, больше обвинения в слабости. Но Юра навсегда остался военным. И потому ему и в ум не могло прийти опасений по поводу показухи или пижонства. Он играл тревоги не для того, чтобы, например, отвлечь экипаж, а единственно потому, что приказано было подготовиться к инспекторскому смотру.
У меня болело ухо, буквально в черепе; в тревоге я не участвовал, валялся с Мобилом в каюте и пытался читать «Змея в кулаке» Эрве Базена. Там дело идет о разложении французского буржуазного семейства. А трансляция пробивала мою глухоту командами вроде: «Дополнительно судно к защите от оружия массового поражения изготовить!» И в дверь совалась Виктория в оранжевом спасательном жилете и с противогазом на животе: «Вы иллюминатор сами заглушите или мне надо?» — «Сам!» — «Вы скажите, чтобы ребята, хи-хи, не фулиганили! Они нас, девочек, водой обрызгивают, когда надстройку скатывают от химии, а мы простудимся…» — «Вон!» — заорал я с такой ненавистью, что она прихлопнула подол. Открыть дверь еще раз она не решилась. И я видел, как дергается клок ее платья, и слышал удары ее зада в дверь — это она вертелась, как лиса с примороженным в проруби хвостом, чтобы выдернуть подол. А динамик все орал: «Оперативное время ноль-ноль двадцать один! Судно атаковано самолетами противника! Из-под полубака выступает дым! Взрыв фугасной бомбы в двадцати метрах от правого борта! Пожар в машинном отделении! Замерить льяла в соседних с машинным отделением трюмах!»
Помню, потом пал туман и до самого Уэссана мы шли без видимости в густой мути. Весь мир стал монотонным, как половая тряпка. И даже матрасы и подушки пропитались тоскливым звуком туманных гудков. Все было замедленным: и движение вод, и парение туманных пластов, и крены теплохода. Все расплывалось в неопределенности и не имело ни дна ни покрышки. В такие долгие туманы вдруг накатывает ярость и хочется стать вниз головой в стойку на кистях и дрыгать ногами перед мордой Большого Халля — морской тоски. Но, конечно, не встаешь на голову и, конечно, ничем не дрыгаешь. Исправно ешь макароны с сарделькой, пьешь компот без фруктов, и все тянет спать. Но урывистый тяжелый сон только прибавляет и прибавляет в душе промозглую грязную хандру. И она, наконец, превращается в особенную — дистиллированную тоску. Ни горечи в этой тоске, ни сладости — безвкусная безысходность, когда забытый вопрос: а на кой живешь, вообще-то? — уже не умещается в голове, проникает в кровь, в каждую клетку, в каждую твою молекулу. Кольцо расплывчатой серости плывет с судном. И даже пена кильватерного следа и зелень его, когда уставишься назад, за корму, не видна.
Безысходность, как в очереди на ВТЭК в районной поликлинике, как сидение в приемной райжилотдела, как книга жалоб и предложений в парикмахерской, как «ЗАКРЫТО» на окошке для приема бутылок на заднем дворе гастронома в понедельник.
Помню, я подолгу стоял у окна и глядел в туман, а матрос в синей робе, черных сапогах и красной вязаной шапочке с турецкой кисточкой медленно ходил взад-вперед по палубе сквозь туман, между фальшбортом и крайним рядом контейнеров; матрос то растворялся в тумане, то прорисовывался сквозь него. И наконец это как-то насторожило меня, я открыл окно и крикнул, чтобы он зашел ко мне в каюту. Это оказался Варгин. Он сказал, что виноват в гибели Саши. Что это он, Варгин, попросил Сашу отказаться от добровольства в аварийной партии, чтобы занять его место. Варгину обязательно надо было на горящего испанца попасть и спасательное геройство проявить, чтобы девице об этом написать и чтобы его из уборщиков обратно в матросы вернули, а я его с инструктажа выгнал и лишил этим надежды на ренессанс. Вот Кудрявцев и сыграл дезертира, выводя на боевой курс дружка, жертвуя честным именем, своим реноме в глазах начальства.
Я дал Варгину полстакана спирта и послал спать.
Молодые ребята добрее, нежели кажутся. Но очень естественно выглядят недобрыми, циничными. Молодость очень способна к осторожной замкнутости, к сохранению тайны своей истинной индивидуальности. Это понятно. Детство, отрочество — это период первоначального накопления знаний, ощущений, навыков, это время в себя. Маленький человечек привыкает БРАТЬ и СОХРАНЯТЬ. Молодой человек еще не испытывает желания делиться знанием, он его сам накапливает. Он скряга. Скряги всегда замкнутые люди. Скряги легко и стойко хранят тайны. А Кудрявцев не хранил тайну самого себя, не прикрывал себя истинного юношеской бравадой и грубостью. Значит, очень рано закончился в нем период первоначального накопления. И потому инстинкт скрытости рано ослаб. Вот чем он привлекал — спокойно открывался. Нам всегда нравится боксер, который работает в открытой стойке — передвигается по рингу, опустив руки. Такой и в уличной драке будет опускать руки. Но в уличной драке нет запрещенных приемов. Хулиган бьет ногой в мошонку. Нельзя открываться перед подонком.