И Крамин с той же быстротой и тем же углубленным интересом читал и хирургию Пирогова, и журнал «Крокодил», и роман «Ключи счастья», который принесла ему Фаина.
Когда книг не было, он снимал очки, закладывал руки под голову (ему явно доставляло удовольствие, что руками своими он может распоряжаться как хочет) и принимал участие в разговорах.
Он не был болтлив – так, вставлял в общую беседу короткие реплики.
Он все находил прелестным.
– Прелестная каша! – говорил он, возвращая Лене пустую миску и смеясь очень светлыми, почти бесцветными глазами.
И о «Ключах счастья» он сказал Фаине:
– Прелестный роман.
– Правда? Правда?
Фаина обрадовалась, что умный человек похвалил книгу, над которой в штабном вагоне потешались.
– Разумеется, – отвечал Крамин.
Перевязками его не мучили. Иногда он тихо и вежливо просил впрыснуть ему морфий, и ему впрыскивали охотно. Ему предстояло долго валяться в госпиталях, прежде чем встать на костыли.
История Крамина была такова. Он служил юрисконсультом на одном из самых больших и значительных заводов Ленинграда. Среди приятелей слыл книжником, театралом и сибаритом. Вел легкую и приятную жизнь. Жена у него была красавица.
И приятели удивились, даже не поверили, когда разнесся слух, что Крамин отказался от брони, пошел в армию и учится на курсах младших лейтенантов.
Пришлось поверить, когда кто-то из знакомых встретил на Невском Крамина, одетого в красноармейскую гимнастерку.
Он был выпущен в числе первых, получил взвод и в течение месяца выполнял с этим взводом незначительные разведывательные задания. Выполнял толково, но командование не особенно полагалось на него: хрупкость этого человека внушала недоверие.
Начинались страшные дни Ленинграда. Немцами были взяты Гатчина, Пушкин, Красное Село. В эти волшебные места, куда он раньше выезжал на дачу, Крамин ходил на разведку со своими людьми. Жену он эвакуировал из Ленинграда еще летом.
Однажды его вызвал командир батальона.
– Вам придется сдать взвод младшему лейтенанту Николаеву, – сказал он, не глядя Крамину в глаза.
– Разрешите узнать, почему? – спросил Крамин.
– Потому что ваш взвод будет отправлен в Невскую Дубровку.
Дубровкой назывался клочок земли на левом берегу Невы, длиною в полтора километра и шириною метров в семьсот, который наши войска отбили у немцев и который они поставили своей задачей удержать и расширить. Немцы держали под непрерывным артиллерийским и пулеметным огнем и этот клочок земли и переправы к нему через Неву.
– Прелестно, – сказал Крамин. – Но почему я должен сдать взвод Николаеву?
Комбат упорно глядел на пряжку его пояса.
– Это согласовано с комполка, – сказал он. В те дни еще был возможен такой разговор старшего командира с младшим. Видно, комбат рассердился; нахмурясь, он взглянул наконец в глаза Крамину.
– Очень вы легкий человек для Дубровки, – сказал он с грубоватой прямотой. – Стеклышки эти, шуточки… Туда попрочнее нужен народ.
Крамин побледнел.
– Товарищ командир батальона, – сказал он. – Разрешите доложить, что больше месяца я приучал моих бойцов к мысли, что, возможно, скоро от нас потребуется, чтобы мы все вместе умерли. Все вместе, вы понимаете? И вдруг теперь они пойдут, а я останусь. Это невозможно. Это равносильно тому, как если бы мне дали пощечину перед строем.
Голос его от волнения стал тонким и пронзительным. Комбат был старый кадровик. Он понял.
– Хорошо, – сказал он без большой, впрочем, охоты. – Вы пойдете со взводом.
Темной, безлунной, дождливой ночью Крамин переправился через Неву со своими бойцами. Во время переправы немецкими снарядами было убито девятнадцать человек из его взвода.
Крамин покинул правый берег Невы командиром взвода, а высадился на левом берегу командиром роты: два взводных были убиты на переправе, их поредевшие взводы слиты с взводом Крамина, на ходу сформирована рота.
По траншее, до половины заваленной трупами, Крамин полз в глубь территории, отбитой у врага. Немецкие ракеты взлетали над Дубровкой. Немцы строчили из пулеметов по траншее. Весь следующий день Крамин и его люди просидели в окопах под ураганным огнем. К вечеру Крамин получил приказ – с наступлением темноты вести роту в атаку.
Ползком, перебираясь от окопа к окопу, он поднимал своих бойцов. Дождь не переставал, вода и огонь поливали Дубровку. Труса, отказавшегося покинуть окоп, Крамин застрелил.
Они ходили в атаку, захватили пленных, и уже при возвращении Крамин получил то ранение в спину, которое сделало его калекой на всю жизнь. Той же заваленной трупами траншеей два его бойца, русский и узбек, перетащили его на берег, где под обрывом, в защищенном от снарядов месте, находился пункт первой помощи. Оттуда Крамин в бессознательном состоянии был переправлен через Неву. Некоторое время он лежал в прифронтовом госпитале, потом его перевезли в Ленинград.
Так кончилась его военная карьера.
В ленинградском госпитале стекла окон были выбиты бомбежкой и заменены досками и фанерой. Читать было невозможно. Оставаться сутками наедине со своей болью Крамин не желал. Он разослал записочки знакомым всем, каких только мог вспомнить. Ему доставили то, о чем он просил: линейку и рулон бумаги.
(Он так и просил – именно рулон.)
Он стал писать.
Он накладывал на бумагу линейку и писал повыше линейки. Кончив строку, спускал линейку немножко ниже. Строчки получались довольно ровные.
Он писал иронические письма жене и друзьям и пародии на стихи, которые передавались по радио.
Он был гурман, все стихи казались ему плохими.
Пародии выходили хорошие и искренне забавляли его. Бомбежки его не волновали: после Дубровки они казались совсем не страшными. Боль он переносил. Очень тяжел был холод; раненые лежали в гимнастерках, ушанках, чуть ли не в рукавицах. Крамин предпочел бы лежать в одном белье, он так привык. Ему не разрешали.
Он знал, что кругом люди умирают от голода. Он переносил это так же, как боль в позвоночнике: таял, как свеча на огне, и писал смешные эпистолы.
Одна женщина, жена его приятеля, принесла ему богатый гостинец: несколько печеных картофелин, стакан меда и постное масло, налитое в флакон из-под духов. Эта женщина, которую он знал легкомысленной модницей, пришла к нему в грязном платке и стоптанных мужских валенках, она казалась старее лет на тридцать. Он был тронут. Он поцеловал ее руку и написал ей сердечное письмо без всякого фиглярства.
В поезде Крамину не хотелось писать, он читал и разговаривал.
Народ кругом подобрался уравновешенный. Персонал предупредителен и вежлив – видимо, очень крепко держит его чья-то рука.
Особенно прелестна была простодушная и веселая женщина с завитыми стружкой волосами, которая так обрадовалась, когда он похвалил Вербицкую.
Нравилось, что он куда-то едет. Он всегда любил ездить и ездил много. Даже пытался устроиться на ледокол, шедший в арктическую экспедицию. Помешало то, что как раз в это время он влюбился – роман, женитьба, Арктика была отложена.
Теперь, конечно, ему уже никогда не придется побывать в Арктике.
Это ничего.
Он едет, за окном мелькают знакомые мирные пейзажи, он перечитывает знакомые книги, он сделал все, что успел, что дала сделать судьба, хорошо.
В поезде было не принято сообщать раненым маршрут. Этой коварной тактике командование поезда было научено горьким опытом первых рейсов. Стоило заикнуться о том, что поезд идет, например, через Москву, как в нем сейчас же обнаруживались десятки москвичей, которые начинали требовать, чтобы их оставили в Москве. Каждый желал лечиться у себя на родине. Доходило до скандалов, до прямых попыток бегства из поезда. Чтобы положить этому конец, решили держать маршрут в секрете.
Но Крамина нельзя было провести. Он слишком хорошо знал железнодорожную географию. На третий день рейса он поманил к себе Данилова.
– Товарищ комиссар, – сказал он прилично-конфиденциально, – мы едем через Свердловск.
– Ничего подобного, – сказал Данилов. – Вы ошибаетесь.
– У меня просьба, – сказал Крамин. – Моя жена в Свердловске. Дайте ей знать, прошу вас, что я еду через Свердловск. Мне хотелось бы повидаться с нею. Вот адрес. Если вас не затруднит. Буду чрезвычайно признателен.
– Да вы ошибаетесь, я вам говорю, – сказал Данилов, но адрес взял и телеграмму послал.
Еще был в вагоне Колька.
В истории болезни он назывался солидно: Николай Николаевич. Но весь вагон звал его Колькой и говорил ему «ты».
Было ему восемнадцать лет, он пошел на войну добровольцем, отличился под Вязьмой, был ранен, вылечился, опять попал на фронт, отличился под Орлом, был ранен и теперь ехал в дальний тыл для основательного лечения.
У него было уже два ордена, и третий ему предстояло получить. Он говорил об этих орденах с доверчивым восторгом, уверенный, что все разделяют этот восторг и смотрят на него, Кольку, с неизменным доброжелательством.