Она будет это быстро и взволнованно проговаривать, делая от волнения еще больше ошибок, чем обычно, а Левка будет стоять рядом, и жаркие языки стыда и обиды будут лизать его грудь и подсвечивать красные и без того щеки.
«А это вы ошибаетесь, Ася Ильинишна, — твердо скажет Дунька. — Это он просто придумал, чтобы как-нибудь оправдаться. Вы меня извините, конечно, но он у вас хитрый мальчик. Он стал хуже себя вести и придумал себе оправдание. Так ведь, Лева, скажи честно? — обратится она к Левке, и неожиданное это обращение по имени резанет его своей фальшивостью. — Видите, он молчит, — скажет Дунька, — понимает, что виноват. Все он придумал, ничего у нас такого нет. У нас советская школа (тут она, конечно, повысит голос), в ней учатся советские дети, и ничего подобного у нас произойти не может!..»
И черт ее знает, эту Дуньку, возможно, она и вправду верит в то, что говорит.
А потом, когда Левка — со сгоревшим нутром, пустой, одна оболочка — поднимется наверх, то у двери класса будет ждать его Славка Тушкевич, добрый его сосед, и — «что, сука, нажаловался?» — скажет он ему ласково. И ткнет ему пальцами в глаза, и хлопнет жирной потной рукой по щеке — несерьезно, так, для острастки. «Ну, ладно, жиденок, — добавит он совсем уже по-отечески, — ладно, выйдешь сегодня из школы…»
Ты помнишь, в класс они вошли тогда мирно и тихо, ты ничего не заметил, дорогой мой приятель. Ты опять ничего не заметил… Славка Тушкевич широко улыбался — дурак, но веселый парень, — а Левка Кушнер шел понурый и сгорбленный — вполне понятно, его же песочили перед матерью. Кому это может понравиться.
А Левка сядет за парту, направит глаза на доску и пять часов просидит, не вставая, ничего не видя и не слыша. Хитрый Славка не скажет ему больше ни слова, даже не взглянет в его сторону. И достаточно, и не надо. Те слова его «выйдешь из школы» будут пять часов повторяться в измученном Левкином мозгу, конец занятий, как конец жизни, будет неотвратимо на него надвигаться, и невиданные еще унижения, и великие казни и пытки будут мерещиться ему в безобидных этих словах. И не встрепенется он и не покроется привычной испариной даже в тот роковой момент, когда на уроке истории завуч Иван Федорович обведет указкой кусочек карты, закрашенный фиолетовым, и скажет: «А здесь помещалось еврейское государство…» Все легонько так улюлюкнут и чуть-чуть усмехнутся, и слегка что-то скажут, и посмотрят мельком в его сторону (или в сторону Сеньки Вайнштейна, или… кому куда ближе), но он и этого почти не услышит, и того почти не увидит — одно он будет помнить, видеть и слышать: «Выйдешь из школы, выйдешь из школы, выйдешь из школы!..»
И когда потом, на школьном дворе, уже все разбегутся, устроив ему «темную», и он поднимется с земли, отряхиваясь и вытирая слезы, он будет почти счастлив оттого, что все позади, он будет тогда почти уже равным со всеми почти взрослым, почти свободным…
Но ты ничего такого не знал, и кто обвинит тебя в этом? И я верю тебе, говорю безо всякой иронии, я верю, что ты не знал, но не верю, что этого не было. Потому что я-то знаю, что это было.
Портфель, всегда портфель — все имущество и все достоинство… Помню, как после одного из таких развлечений Александра Георгиевна, учительница литературы, чуткая и умная старуха, прекрасно все понимавшая, стукнула кулачком по столу и крикнула: «Подлецы! Вы все подлецы! Вы ведете себя, как фашисты!»
Слезы стояли у нее в глазах. Все расхохотались и загудели, это было приятно и весело: происходило что-то на грани серьезного, а между тем никому ничего не грозило. Тогда она взяла меня за руку и повела к Ивану Федоровичу. «Вот этот мальчик — еврей, — сказала она. — Над ним издеваются». — «Кто?» — спросил Иван Федорович, распустив слюнявую бульдожью губу. «Все, — сказала Александра Георгиевна, — весь класс». — «Кто зачинщик? — спросил Иван Федорович. — Не могу же я наказать весь класс. Кто тебя обижает? — обратился он ко мне скрипуче и жестко. Я молчал. — Ну вот, видите, он и сам не знает. Пусть идет в класс и сидит как ни в чем не бывало. А вы последите, кто там заводит». — «Иди домой, Сашенька, — сказала она мне в коридоре. — Учишься ты у нас хорошо, не беда, если и пропустишь денек. Иди домой, отдохни, успокойся. Я сейчас вынесу тебе портфель».
Но портфеля моего не оказалось на месте. Полчаса, оставшиеся от урока, она пыталась его найти — он исчез бесследно…
Я стоял у двери и слышал, как кипит и бурлит наш класс, как взрывается он справедливым негодованием, как оскорбленная честность невинных мальчиков выплескивается наружу, прямо в лицо несчастной Александре Георгиевне.
— Да, может, он сам спрятал, а на нас говорит! — гудел Тушкевич. — Что вы, не знаете этих, они все такие, сами делают, а на русских…
— Не смей! — орала Александра Георгиевна. — Не смей! — и стучала своим кулачком. — Ты недостоин произносить это слово. Ты не русский, русские люди добрые, а ты фашист! Фашист!
И слезами — это я отчетливо слышал, — слезами было смочено каждое ее слово…
Я с трудом тогда доплелся домой и целую неделю пролежал в постели с ноющей болью в спине и ногах. С тех пор, после всякого нервного потрясения, после незначительной даже встряски — после экзамена, например — возвращается ко мне эта боль, и приходит с нею неясное чувство тоски — что-то возле отчаяния, где-то рядом с тупой безысходностью. Но теперь-то что, теперь-то я тертый калач, у меня есть принципы, у меня есть концепция, и, едва пошатнувшись, я прислоняюсь к ним, как к перилам, кладу локти, опираюсь спиной… Тогда мне было труднее.
Вот мы ушли, казалось бы, в сторону, но зато теперь мне не надо рассказывать, что в тот день происходило в школе, и без этого все уже ясно. Только важно здесь то, что были мы старше и поэтому день этот — день позора — был проведен умнее и тоньше, на несравненно более высоком уровне. Тут были и цитаты, и исторические примеры, и «Гитлер, конечно, подонок, но кое в чем…». Уроками никто не интересовался. Собирались толпой, кто-то поддакивал, кто-то добавлял другие слова, более простые и всем понятные, уже без цитат и примеров.
Атмосфера была приподнятая, праздничная. «Аутодафе, — шепнул я Ромке, когда мы проходили друг мимо друга, не задерживаясь, как бы случайно, чтобы никто не видел нас вместе. — Аутодафе…»
И вот оказалось…
— Слушайте меня, слушайте, — говорил Яков громким шепотом, — я вам скажу, что они не успокоятся, пока не уничтожат всех идн. Посадят, выселят — я знаю? — но в Москве никого не останется, в Москве. Кейн идн в Москве не останется — ни одного!
— Как пить дать! — вторил ему мой дядя. — Конченые мы люди! Из Давыдкова уже выселяют. Говорят, в Биробиджане строят бараки…
— О! Бараки! — поднимал палец Яков. — Что я вам говорил?
— Так нам, жидам, и надо! — вдруг сказал Абрам Петрович. — Так нам и надо!
— Почему вы говорите, почему? — встрепенулся Яков с кривой улыбочкой, ожидая очередной хохмы. Но Абрам Петрович был абсолютно серьезен.
— Эти врачи — возможно, они и не виноваты. Хотя тоже еще надо проверить.
— Там проверят, — ответил ему Яков с неожиданной иронией. — Там проверят, можете не беспокоиться, там хорошо проверяют, лучше не надо…
— …Может быть, врачи и не виноваты. Но сколько было действительно виноватых? Сколько было среди идн контрреволюционеров? Возьмите Троцкого. А Зиновьев? А Якир? Нет, так нам, жидам, и надо, всегда мы лезем в чужие дела! — И он с вызовом посмотрел на Якова.
Но Яков молчал, обдувал губу и водил, и водил ладонью по скатерти — катал и катал свои хлебные крошки…
Яков вернулся в конце февраля, а еще через несколько дней появились в газетах тревожные бюллетени. Помню, я долго не мог привыкнуть к такому значению этого слова и все представлял себе голубой хрустящий листок бумаги, который, посовещавшись, заполняют тушью (всем — чернилами, а ему — тушью) взволнованные врачи: бюллетень — разрешение Сталину не ходить на работу…
…В долгие, тяжкие годы царизма
Жил наш народ в кабале-э-э!
– Прекрасная песня! — говорит Марина.
— Да, хорошая…
Я зашел после школы, давно уже мы с ней не виделись, но сегодня мне вдруг захотелось общения, надо было разрядить возбуждение этого празднично-траурного дня, я должен был с кем-то поговорить — не с мамой, но и не с Ромкой.
Стол, кровать, диван, этажерка — все здесь такое же, как у нас. Только стол квадратный, диван клеенчатый, на этажерке английские книги. Новость: она собралась в иняз и теперь тренирует «органы речи», так что даже по-русски говорит с придыханием и убеждающей интонацией.
— Прекрасная песня! — говорит Марина, усиленно тренируя органы речи. — Как она теперь оказалась кстати, какую теплоту дает и уверенность!