— Да-да, я уже перестал. Когда вам говорят то, что есть, и вам нечего ответить старому человеку, хоть вы и грамотные и читаете всякие книги, но, когда вам нечего ответить, вы говорите «перестань». Ты так говоришь, и хорошо, что у тебя нет нагана. А у Советской власти есть наган, и сначала она говорит «перестань», а потом стреляет тебе в лоб. И, представь, это тоже еще хорошо. Потому что она может сначала выстрелить, а потом уже сказать «перестань»…
— Ну ладно, ладно, дед, хватит, ты уж лучше расскажи про этого врача.
— Так я и рассказываю про врача, но имей терпение выслушать все по порядку. Сначала у него отобрали экипаж и он стал ходить пешком…
— Это ты уже говорил.
— Да. Я вижу, ты очень торопишься. Ничего, твоя Катька тебя подождет. Или Валька…
— Дед!
— Так сначала они отобрали экипаж, а потом отобрали дом. У Красовского была большая мешпуха, свои дети и какие-то сестры и племянники, и он всех кормил и поил, у него было золотое сердце. И всех переселили в две вот такие комнаты, а остальные восемь или десять комнат — я бывал у него, но сейчас уже не помню — заняли такие байстрюки, как ты. Они изгадили весь дом и всю усадьбу, так что противно стало проходить мимо, и они ходили с ружьями и сняли картины, которые у него висели в комнатах — я знаю, сколько они стоили? — и вынесли их на двор и стреляли в них для гимнастики, чтобы лучше потом убивать живых людей…
Я не верил ни одному его слову, я ерзал на стуле, мне хотелось уйти немедленно, и от этого постоянного нетерпения, от этой мысли «уйти», гудящей в голове, мне становилось чуть ли не дурно. Но дед делал вид, что ничего не замечает. Он сидел за столом, вытянув перед собой длинные сухие, жилистые руки, которые всегда казались мне грязными, хотя он мыл их довольно часто — так предписывали религиозные правила. Впрочем, это было лишь омовение, на настоящее мытье у него уже не хватало сил. Часто, сливая ему над тазом, я попрекал его тем, что к мытью он относится вполне формально. Что и говорить, опрятен он не был. Зимой и летом, весной и осенью он ходил в темных затертых брюках и длинном заплеванном пиджаке, под которыми были грязные, когда-то белые солдатские кальсоны со штрипками и такая же, когда-то белая, рубаха. Черную бесформенную кепку он не снимал даже на ночь, и только в праздники на ее месте появлялась ермолка. Тогда становилось видно, что голова у него совершенно лысая, а лоб — высокий, бугристый и на удивление гладкий, все его морщины, казалось, были оттянуты к впалым щекам и костлявым скулам, покрытым негустой рыжеватой бородой. Шея, впрочем, тоже была вся в морщинах и жилах, и огромный кадык туго натягивал кожу.
Никто в доме не относился к нему всерьез, никто не испытывал к нему особой привязанности. Ухаживали за ним от случая к случаю. Вдруг приходило кому-то в голову, что надо выполнить какой-то долг, тогда у него подметали в комнате, или перемывали его посуду, или варили ему суп. Обычно же он сам варил себе манную кашу и ел ее прямо из кастрюльки, так что капли каши белыми сосульками застревали у него в бороде и усах; поев, он бросал ложку в кастрюлю и заливал все это водой — до следующей готовки.
Для мясной и молочной пищи посуда полагалась отдельная, и однажды, когда я в приливе благородства мыл его миски и тарелки, брезгливо беря их за краешек и осторожно, двумя пальцами проводя по ним мокрой тряпкой, я спросил его, заранее смакуя щекотливость ситуации:
— А что, дед, если я их все помою в одной воде и ты будешь есть мясо из молочной тарелки — это ведь будет большой грех?
— Так, — кивнул он, — большой грех.
— И Бог тебя за него накажет? А тогда какой же он справедливый?
— Ты дурак, — сказал он спокойно. — Ты уже вымахал совсем большой, и тебе давно пора жениться, я просто не знаю, куда ты смотришь и куда смотрит твоя мама: был бы жив твой папа, он нашел бы тебе хорошую невесту, а я уже старый, я редко бываю в городе и, если с кем-нибудь разговариваю, так с такими же стариками, как я. Но, между прочим, у Флейшмана есть внучка — а файне, а шейне, и комната у нее отдельная…
— Ты же мне не ответил, дед, ты же хотел сказать про грех.
— Я хотел сказать, что тебе уже пора жениться, но ты еще плохо умеешь думать. Ты хочешь иметь дело с Богом, а думаешь, что это такой же слепой старик, как я, или такой же набитый дурак, как твой учитель чистописания… Прости мне, Господи!..
— Какое такое чистописание? Нет у нас никакого чистописания. Ты просто не знаешь других предметов. Есть физика, история, математика…
— Э-э, брось! Все это чистописание, чему еще они могут учить. Они уже все написали сами, и что тебе остается делать? Ты должен аккуратненько и чистенько переписать, и чтоб не было ошибочки, и чтоб не было помарочки, а если что не так, тебе поставят двойку.
— Да нет у меня ни одной двойки!
— Ну вот, значит, ты делаешь все, как надо. Но ты все время меня перебиваешь и не даешь мне сказать слово. Ты можешь обмануть меня, ты можешь обмануть учителя, но ты не можешь обмануть Бога. И, если ты перемешаешь мои тарелки, грех падет на тебя, а не на меня, хотя, конечно, я молю Его, чтобы все твои грехи пали на мою голову… Умейн!
— …Они стреляли в картины, — продолжал дед, торопясь высказаться и слегка придерживая меня за рукав, — такая у них была гимнастика.
Конечно, еврей не должен иметь нарисованных портретов, но Красовский держал свои картины в одних комнатах, а молился в других, и сам раввин ничего не имел против.
Ну, так. Но потом они стали обыскивать дом и нашли пару золотых колец — сколько там они стоили? — и торбочку царских червонцев. И тогда Красовского забрали в чека, и тот самый комиссар, который ездил на его лошадях, расстрелял его из большого нагана.
— Откуда ты знаешь, что тот самый комиссар, ты что, это видел?
— О! Ты должен доказать, что твой дедушка — старый врун и ничего не понимает и ничего не помнит. Я тебе говорю — тот самый комиссар. А если другой, так тебе легче? Все это была одна банда, и так оно и осталось до сих пор.
И вот они убили Красовского, других врачей они тоже убили, а кто-то умер от голода, а кто-то уехал в Америку — и все, ын ан эк! А вместо этого они настроили поликлиник, и в каждой сделали сто комнат, и из одной комнаты посылают тебя в другую, и не знаешь, в какую идти раньше, и лучше бы ты уже остался дома, потому что во всех этих комнатах сидят девки и пишут справки, и больше они ничего не умеют делать. У меня уже целый шкаф этих справок, если бы я мог их продать по рублю, я бы стал богатым человеком… И если я еще, благодарение Богу, живу, хотя мне давно уже пора умирать, так это потому, что я их не слушаю, не принимаю их таблеток, а пью простоквашу и желудочный сок и что-нибудь для аппетита — и все!
— Дед, — возражал я ему снисходительно, — ты забываешь, что теперь это все бесплатно, а твой Красовский небось три шкуры драл.
— Красовский не драл три шкуры, он брал пять рублей за визит, с бедняков дешевле. Это было немало, но это стоило того. Он работал, и он должен был получать хорошие деньги, а как же иначе? Но если твоя мелиха такая добрая и хочет, чтобы было бесплатно, пожалуйста, кто возражает! Пусть бы они платили Красовскому то, что они платят девкам. Сто девок пошли бы домой, и миловались с парнями, и рожали детей, ну, одну, самую некрасивую, можно оставить, чтоб она выписывала справки, твоя мелиха так любит эти бумажки, что не может без них жить, одну девку бы оставили, а Красовскому платили столько, сколько получали не сто, нет — зачем так много? — десять девок. А сколько бы освободилось комнат? И все бы остались довольны. И мелихе это было бы выгодно, и девки имели бы время миловаться и строить глазки, а Красовский лечил бы людей, а не лежал в яме за домом пьяницы Баскина, как какой-нибудь кусок падали… И лучше бы я отдал пять рублей уважаемому человеку и получил бы хороший совет и хорошее лекарство, чем бесплатно эту кучу бумажек, которыми я могу подтереть свою задницу…
— Де-е-душка, переста-а-ань, — тянул я.
У нас в семье было не принято, чтобы взрослый, пожилой человек употреблял эти слова. Так могли — в отсутствие взрослых — говорить дети или не совсем еще взрослые молодые люди. Грубость деда меня шокировала, она отнимала у него остатки моего уважения и была для меня лучшим доказательством его неправоты помимо всякой логики. Человек, употреблявший такие выражения, в принципе не мог быть прав. Не говоря уже о грамматике, о произношении, о языке, которым он изъяснялся…
Именно — не говоря. Я с первого же момента и без всяких сомнений отказался от попытки передать особенности дедовой речи. Это не было искажением русского языка, нет, какой уж тут русский язык! Он изъяснялся на своем, особом наречии, состоявшем из смеси русских, еврейских и украинских слов с небольшой примесью польских оборотов — это давало ему возможность хвастать, будто он знает пять языков. «Русский, украинский, польский, — говорил он, загибая костлявые пальцы, — еврейский и древнееврейский! Ну?.. И адрес могу написать по-английски!» — эффектно добавлял после паузы.