— Раввин? Что раввин? — переспросил дед. — Что ты кричишь, как сумасшедший?
Он стоял посреди комнаты в одной рубахе — пиджак его валялся на диване, — подтягивал штаны, перепоясывая их пестрой, связанной из нескольких кусков веревкой, которая служила ему вместо ремня. Штанов было две пары, одни поверх других, да еще кальсоны, все это топорщилось толстыми волнами, лезло одно из-под другого, и этот узел с самим собой внутри он тщетно пытался увязать одной левой рукой — правая была у него в гипсе.
— Раввин идет! — орал я. — Приехал к тебе, идет сюда!
— Ты врешь! — тихо сказал дед, и веревка выскользнула из его руки и повисла на отвороте брючного пояса, зацепившись одним из своих узлов. — Ты врешь, это большой грех — так обманывать старого человека.
Но я ничего не добавил в ответ, и тогда он сел на стул и заплакал.
— Готэню! — причитал дед, заливаясь слезами. — Готэню, что же мне делать? Вот Ты послал мне такую радость и такую великую честь, сам ребе приехал ко мне домой, и вот я должен принимать его в этом сарае, в этой конюшне, в этом борделе — чтоб она сгорела, эта мелиха, что довела меня до такого позора!..
Я успел завязать на нем его веревку и нацепить на шею белую манишку, которую он надевал по праздникам, и тут в дверь постучали и вошел раввин, неся впереди себя лаковую свою трость. Так дед и встречал его — в одной манишке, в подвязанных пестрой веревкой штанах, одну руку, сломанную, тянул для приветствия, а другой, здоровой, пытался зацепить с дивана пиджак. Я помог ему надеть его, пока раввин расстегивал свое необъятное пальто. Вошла раввинша. Дед показал мне на дверь. Выходя, я напоследок еще обернулся, взглянул в его взволнованное заплаканное лицо и подмигнул: мол, не дрейфь, дед, все будет о‘кей!
— Майн эйныкл… — пролепетал дед позади меня.
— А шейнер, а клигер ингеле! — пропел раввин сочным актерским баритоном.
— …Так как же бы ты заплатил за лечение? — продолжал я допрашивать деда. — У тебя же нет ни копейки.
Дед смотрел на меня долгим и хитрым взглядом.
— Да, ты прав! — говорил он решительно. — Ты прав, тебе еще рано жениться. Ты еще говоришь такие глупости, что я вижу: да, тебе-таки рано жениться!
— Ну-ну, ладно, ты ближе к делу.
— О! Посмотрите на этого делового человека! Он спрашивает, где бы я взял пять рублей, он думает, я всегда был таким, как сейчас, я родился где-нибудь под забором, так его научили в школе и так он и думает — что я родился где-нибудь под грязным забором, а не в порядочной и уважаемой семье. Он думает, что я был босой и голодный и меня угнетали капиталисты. Так ты думаешь, а? А теперь Советская власть дала мне эти хоромы, и эти наряды, и всю эту счастливую жизнь — чтоб твои комиссары имели такую же!
Так вот, чтоб ты знал раз и навсегда, что твой дедушка был состоятельным человеком. Не богатым, нет, но хорошему врачу я мог хорошо заплатить, и у меня бы еще кое-что осталось. И эти деньги я зарабатывал вот этими руками и вот этой головой (он показывал, какими руками и какой головой). Я был экспедитором на сахарном заводе, и ко мне приезжали со всей губернии и из соседних тоже. И никто не сказал про Зильбера плохого слова — ни русские, ни евреи, ни украинцы, ни поляки. И даже немцы — у нас были и немцы — тоже относились ко мне хорошо. Может быть, это были другие немцы? Не такие, что убили твою бабушку?.. И твоего папу?..
Он начинал трястись и всхлипывать. Я не знал, что от меня требуется, и выжидал, глядя в пол. Он сам останавливался, подсыхал немного и продолжал:
— У меня тоже был дом и были лошади, не такие замечательные, как у Красовского, но на них тоже можно было ездить… и была мебель, и кое-что из золота… Но твои бандиты, гори они огнем, отняли все, что у меня было. А мне они дали эти хоромы — спасибо твоей маме, у меня бы не было и этого — и дали мне бесплатную поликлинику, чтобы глупая девка бесплатно писала мне свои бумажки!..
Вот такие шли у нас разговоры.
Но я еще раз хотел бы предостеречь читателя от ложного впечатления, будто бы я сам стремился к общению с дедом, будто было мне с ним интересно и весело и я слушал часами тихо и внимательно, перебивая лишь для того, чтобы уточнить неясное место или задать наводящий вопрос. Ничего подобного. Просто я был воспитанный мальчик и знал, что обязан, находясь в этом доме, навещать старика время от времени и, значит, выслушивать его мансы. Но, едва открыв дверь в его комнату, я уже мечтал о том, как выйду обратно. Дед был мне в тягость. Его рассказы мало меня интересовали, я вполне мог бы без них обойтись. Я брезговал пить и есть, прикасаться к посуде, да и к прочим, вполне нейтральным вещам. Я старался сесть подальше от него, с содроганием ожидая того момента, когда он, клацая пластмассовыми челюстями, в полемическом запале начнет плеваться мне прямо в лицо. Приезжая и уезжая, я должен был с ним целоваться, и я заранее прилаживался так, чтобы проскочить и не попасть губами на его вялые влажные губы с нависающими сверху нечистыми усами…
Но, конечно, в повседневном его существовании были и забавные для меня моменты. Мне нравились все его молитвенные операции: как он серьезно и обстоятельно надевал на руку и голову тфылн, как прилаживал коробочки, накручивал ремешки; как он набрасывал на голову талес и сразу становился женоподобным, плаксивым и жалостливым; и весь его молитвенный бормот, вся эта непонятная мне скороговорка с неожиданно крутыми подъемами и резкими срывами, все это, мне казалось, состояло также из плача, из жалоб, просьб и выпрашиваний.
Но была уже в этом для меня и определенная музыка, звуковое взаимодействие частей, завершенность фраз и периодов. Это ощущение многократно усилилось, когда он однажды попросил меня помочь накрутить ему ремешок на левую руку — из-за сломанной правой он не мог справляться один. Там требовался строгий порядок витков, чередование широких и узких промежутков, и этот ритм, и этот рисунок, выстраивавшийся вдоль тощей дедовой руки, черно-белый, как клавиатура рояля, — все это приводило к неизбежной мысли о музыке.
И действительно, почти все, что исходило от деда, если не игралось, то пелось. Пелись молитвы, в которых, казалось, и слов-то не было, одна мелодия; пелась азбука, так похожая на сказочное заклинание («Олеф, бейз, гимел, долед — четыре буквы в неделю, разве это много? И через два месяца ты будешь читать, как я. А потом приедут иностранцы — не всегда же будет так, как теперь, — приедут иностранцы — и ты, даст Бог, тоже поедешь в другую страну и сможешь сказать и написать, что захочешь: по-русски там никто не знает, а на идыш и лушнкойдеш — всегда кто-нибудь найдется…»); пелись рассказы из Священного писания, которые он кстати и некстати пытался втемяшить в дурацкую, всеми силами сопротивлявшуюся мою башку. Если я и слушал иногда внимательно, то только для того, чтобы выловить несуразность и задать уничтожающий вопрос. В общем случае, религиозность деда служила мне еще одним подтверждением его умственной неполноценности. К человеку, верящему в чудеса, нельзя было относиться серьезно.
Мне казалось, что все это пришло к нему со старостью, что в молодости он был таким же трезвым, свободным от предрассудков и разумным человеком, как все окружающие.
Где-то она мне примерещилась, эта разумность окружающих?..
Мы редко говорили с ним о Боге. Он не хотел лишний раз выслушивать кощунственные мои речи, я же знал, что, хоть кол на голове теши, ничего ему не докажешь.
Но однажды, совсем уже взрослым балбесом, я влетел к нему в комнату в праздничном настроении. Появился решающий аргумент, которым я собирался если не уничтожить, то надолго уязвить его веру.
— Спутник, дед! — заорал я ему с порога. — Как тебе это нравится? Искусственный спутник в Космосе!
— Здравствуй, — сказал он, медленно вставая со стула. — Мы не виделись целый месяц, но ты даже не хочешь сказать мне «здрасьте».
Он уже передвигался с заметным трудом, жить ему оставалось совсем немного.
— Здравствуй, здравствуй, — сказал я ему угрожающе и слегка притронулся рукой к его скрюченной, навсегда после перелома неподвижной ладони, и ткнулся подбородком во влажные его усы. — Ну, дед, что, что ты скажешь? Спутник запустили в Космос, на небо, и где же теперь твой Бог?
— Ну-ну, ну-ну, — сказал дед, как обычно, делая вид, что не расслышал. — Не спеши, не спеши, сядь, посиди, расскажи, как мама…
— Что мама? Мама ничего, нормально…
— Нормально? А голова у нее болит? Болит. Это от желудка! Она не следит за своим желудком. Д-да, можешь смеяться сколько влезет, все болезни идут от желудка. Скоро это откроют твои ученые, меня уже тогда не будет на свете, ты прочтешь и скажешь: «О! Старый дедушка был-таки прав! Надо было мне его слушать». Если ты не следишь за желудком — у тебя болит не один живот, у тебя болит и голова, и сердце, и печенка, и геморрой, и для ног и для спины это тоже имеет значение. И настроение плохое, и ты злой, как собака, и говоришь плохо, и делаешь плохо…