Те мелкие дозы литературы, что впрыскивала в меня хрестоматия, были тоже рассчитаны безошибочно, вызывали стойкий, многолетний иммунитет. Все писатели разделились на великих — и хороших. Великих проходили, хороших — читали, совпадений быть не могло. Кроме, впрочем, одного: Тургенев. Однако и тут его не было, совпадения. Тот Тургенев, что написал «Записки охотника» и «Отцы и дети», был великим, а тот, что «Рудин» и «Вешние воды», — хорошим и даже прекрасным… Впрочем, оставался еще «Герой нашего времени» — странная книга, про которую мне мало что было понятно, но которую я читал взахлеб, не имея возможности вдуматься, неотступно и завороженно следуя за движением авторской речи…
Толстого же я не читал вовсе, но знал по учебнику все, что полагалось. «Образы мелкопоместного…» Интересно, подумал я, снимал ли когда-нибудь Мичурин свою шляпу или же ел в ней и спал, как мой дед?..
Литераторша, Маргарита Исаковна Крамер, мерно ходила между рядами, останавливалась, опираясь на парту толстыми пальцами с красным маникюром, тяжело и сочувственно сопела над головой. «Как дела?» — спрашивала многозначительно. Я с неприязнью смотрел на ее руку — она была лишней на моей парте. Все в порядке, Маргарита Исаковна! Я всегда был убежден, что и она тоже, кроме школьной хрестоматии, ничего в своей жизни не читала. Но в отличие от меня — вообще ничего, ни по программе, ни вне программы. Чувство языка было чуждо ей в высшей степени. Помню, как она стояла у доски и, закрыв глаза, откинув голову, с нездоровым румянцем на щеках выпаливала одиннадцать глаголов второго спряжения:
«Вертеть, видеть, гнать, держать, дышать…» На толстых ее губах выступала пена, обнажались кривые желтые зубы… Впрочем, была она доброй женщиной, никому не делала зла.
«Образы столичного и мелкопоместного…» Первая часть: историческая обстановка. Третья часть: Ленин о Толстом. Вторая часть: образ Андрея Болконского. Образ старого князя. Образ Пьера Безу…
— Что ты наделал, Зильбер, что ты наделал!
— Что случилось, Маргарита Исаковна?
Она поймала меня на лестнице, я шел на экзамен по химии, схватила за руку, задергала, зашептала:
— Зильбер, что ты написал в сочинении?!
— Что я написал в сочинении?
— Ты что, не помнишь сам, что написал?
— Вы шутите, Маргарита Исаковна, там шесть страниц! Не могу же я пересказать вам каждую строчку. Вы лучше скажите, что случилось.
— Он еще спрашивает! Случилось то, что не видать тебе медали, как своих ушей. Ты написал — Боже мой, чем ты думал! — ты написал, что дворянский класс сыграл решающую роль в культурной жизни России!
— Ну и что, разве это не так?
— Зильбер, не строй из себя дурачка, эти вопросы решаю не я. Тебе ничего уже не поможет. И ведь я же к тебе подходила, спрашивала, все ли понятно! Где была твоя дурацкая голова?
— Кто же сыграл решающую роль, Маргарита Исаковна? Разве не этот… не дворянский?
— Оставь, Зильбер, не надо болтать глупостей. Чему ты научился за десять лет? Во-первых, не класс, а отдельные выходцы, прогрессивно настроенные, порывавшие. Во-вторых, ты забыл разночинцев. Короче — больше тройки не поставят, так мне сказали в роно.
Ага, вот оно! Разночинцы, выходцы… Я чувствовал, как весь покрываюсь испариной. Да, похоже, что это конец. Вряд ли мне светит институт — без медали. В этом году прогноз для евреев был особенно мрачным.
Я увидел снова мою Тамару через несколько лет после окончания школы, в промозглый холодный ноябрьский вечер.
Я работал монтажником на странном предприятии. Это был цех при фабрике детских игрушек, и собирали в нем тензоэлектронные усилители — приборы для измерения механических деформаций. Организовал его Оскар Леонтьевич Кофман — предприимчивый и энергичный деляга, циник, бабник, умница и нахал. К игрушкам это имело лишь то отношение, что директор фабрики был мужем сестры Кофмана. Цех помещался в глухом подмосковном поселке, в ветхом жилом деревянном домике, купленном или снятом Оскаром Леонтьевичем чуть ли не за собственные свои деньги. В одной из комнат, самой большой, стояли рабочие верстаки. В другой, поменьше, гудели станки, один токарный и два сверлильных. В третьей, дальней, совсем уже крохотной, был как бы склад готовой продукции. Материалы хранились в отдельном сарае с огромным ржавым замком на двери. В маленькой кухоньке сидел сам Кофман — это был его кабинет, контора и канцелярия.
Работало нас человек двенадцать, выпускали мы в день два-три усилителя. Это были тяжелые грубые ящики, покрашенные муаровой краской, с визгливыми чемоданными ручками, с кривыми надписями на лимбах, с разномастными, кое-как подобранными клеммами, с выпуклыми глазками оптических индикаторов, хрупких, выглядывавших опасливо за края неровных отверстий. Пятнадцать-двадцать таких уродов грузили на телегу, зимой — на сани, и старая лошадь с больными ногами отвозила их на какую-то неведомую базу.
Я работал монтажником в этой шарашке, тыкал паяльником и пинцетом, почти не глядя, почти на ощупь, сорок три сопротивления, семь конденсаторов — изо дня в день одно и то же, никаких изменений быть не могло. Иногда на какой-нибудь час или два мы менялись со слесарем Димкой Козыревым, он паял, а я сгибал шасси, сверлил отверстия, нарезал резьбу… Делали мы это потихоньку от Кофмана: он стоял за узкую специализацию и не любил самоуправства…
Кофман был необыкновенно красив — основательной, надежной мужской красотой, и хотя ему слегка не хватало роста, но зато хватало прочих достоинств, чтобы нравиться и женщинам, и мужчинам. Широкие плечи, мощные ноги (правая была пробита осколком, но и хромота ему шла на пользу, прибавляла грубого обаяния), прямой нос, крупные губы и ослепительно-белые зубы, ровные и гладкие, как у Эдди Рознера. Голос у него был прекрасно поставлен, такой ритмичный, чуть поскрипывающий баритон, как размеренный шаг по утоптанному снегу.
Я часто задерживался после работы, благо торопиться мне было некуда. Кофман тоже часто оставался, ждал на кухоньке своих баб, они к нему приходили прямо сюда. Иногда ему устраивала проверку жена, рыхлая потная женщина, но никогда он не попадался, каким-то чутьем угадывая заранее каждый ее прискок.
В ожидании гостей он предлагал мне выпить: «Примем, Сашенька, по пять капель?» — и я соглашался без колебаний. Он вытаскивал из сейфа бутыль, разбавлял в граненом стакане, и мы пили едкую теплую смесь и закусывали кусочком черствого хлеба. Я давился, закашливался, но терпел — за компанию и для будущего хорошего настроения. Настроение не замедливало наступить. Мы сидели с ним на кухне, как старые друзья, и он рассказывал мне свою жизнь — довоенные прелести, военные тяготы, послевоенные хлопоты. Голос его звучал достойно и уверенно, и я испытывал к нему нечто вроде нежности и, казалось, понимал эту самую женщину, которая решается идти одна полтора километра от станции, в темноте, по узкой снежной тропе…
Он рассказывал спокойно, не торопясь, но на часы все же поглядывал, и вот раздавался стук в окошко, я вскакивал, пожимал его крепкую руку, хватал пальто и выбегал прочь, пробормотывая невнятное приветствие входящей навстречу — высокой, стройной, молодой и прекрасной, с румяными щеками и опущенными ресницами…
Завидовал я ему смертельно.
Это был плохой период в моей жизни. Все уплывало от меня прочь, и казалось, что стоит мне опереться о стену, как она тут же брезгливо отодвинется. Дома и семьи у меня, по сути, не было ни теперь, ни прежде, но только теперь я осознал это в полной мере и, только осознав, по-настоящему почувствовал. Бедная моя мама наконец спохватилась, что-то такое в себе повернула, переоценила какие-то ценности, стала ругаться из-за меня с Яковом, но теперь это было мне уже ни к чему. Я ни в чем уже от него не зависел, приносил в дом и имел при себе, и все, что за годы во мне накипело, обернулось теперь равнодушным презрением и полной отчужденностью от всего домашнего. Я не раз порывался снять комнату, но мама со слезами меня отговаривала, и я, едва заведя разговор, тут же сдавался и отступал. Для нее это было бы ощутимым ударом: совсем уже полное одиночество, да и родственникам как объяснишь.
С Ромкой я виделся очень редко, он учился в Плехановском — устроили родичи, был самодоволен, как тайный советник, гладил себя по отраставшему брюшку и грозился стать большим человеком. «Не дрейфь, Сашок, — говорил он, хлопая (ну, конечно!) меня по плечу. — Мы еще свое возьмем, мы свое покажем! Именно так, Сашок, именно так: возьмем — и покажем! — И он громко хохотал, откидывая голову. — Мне цыганка у Белорусского нагадала: будешь, говорит, большим человеком. И вот увидишь — буду!» — «Да-да, — вяло отвечал я ему, — обязательно будешь. А ты, случайно, не спросил у цыганки, что для нее значит „большой человек“? Начальник отделения милиции? Директор столовой?»