(Я слушал молча, я все терпел ради грядущего своего торжества.)
…Но если ты следишь за своим желудком, пьешь на ночь простоквашу, не кушаешь острого — тогда у тебя хорошая кровь, и кишечник в порядке, и голова не болит, и ты веселый, и все у тебя хорошо получается…
Наконец он устал, сделал паузу, и я ворвался в нее, как бандит в приоткрытую дверь.
— Дед, ты же любишь отвечать на вопросы. Вот и ответь мне на мой вопрос: где находится Бог?
— А что такое, — встрепенулся он, — что случилось? Почему ты спрашиваешь? Бог там, где и был всегда, — на небе!
— Так, на небе. А где небо?
— Небо? Там! — Он показал всей рукой, ему трудно было шевелить пальцами.
— Хорошо. А что такое небо?
— Не говори глупостей. Небо — это небо. Ну, конечно, ты читал всякие книги и ты мне расскажешь, что это такое. Ну, что ты об этом думаешь?
— Да что же тут думать? Небо — это атмосфера, воздух, небо — это Космос, пустота. Это, в общем, просто направление вверх, от центра Земли…
— Угу. Это ты в книжках прочел?
— В книжках, в книжках. Какая тебе разница? Это всем известно, в школе проходят.
— Что ты говоришь! В советской школе?
— Нет, в немецкой Не строй из себя дурачка.
— Я не строю из себя дурачка. Я просто удивляюсь, что в советской школе тоже иногда говорят правильные и умные вещи.
Я только усмехнулся.
— Ты же знаешь, дед, ты уже слышал: запустили искусственный спутник. Ученые уже давным-давно рассчитали законы движения планет, и теперь он вращается вокруг Земли, движется по тем же законам. Его так и запускали, такую давали скорость, чтобы эти законы выполнить. И, значит, они верны, раз он там летает?
— Ну-ну, ну-ну, очень хорошо, пусть летает, разве я против? Пусть летает, только бы не было войны…
— При чем тут война? Слушай, дед, я еще раз тебе объясняю: спутник движется по тем же законам, что и все планеты, и, значит, для их движения вовсе не нужен Бог, а только законы механики!
— А-а-а! — протянул он. — Ты опять за свое. Ты молодец, много знаешь: планеты, законы… Ну что ж, я не спрашиваю тебя, кто создал эти планеты, и Землю, и все такое. Но скажи мне, кто установил законы? Кто, кроме Бога, мог это сделать?
— Да никто их не устанавливал, они были всегда.
— Ты говоришь — никто, я говорю — Бог. Ты думаешь, что ты прав, я думаю, что я прав. И никакие твои ученые, даже самые умные, нас не рассудят.
— Ну хорошо, ладно — Бог. Но почему же никто его не обнаружил? Никакими приборами? Сначала думали, что Бог сидит на высокой горе. Поднялись на все горы — там его нет. Стали летать на самолетах — ничего похожего. Поднимались все выше, почти уже за атмосферу — с Богом не встретились. Теперь вышли в Космос — уж куда выше, — опять ничего не видно…
— Ну-ну, — покачал он головой. — Что мне делать, если ты всегда так торопишься? Ты так торопишься, что тебе некогда выучить лушнкойдеш и почитать священные книги. Хорошо, не надо лушнкойдеш. Священное писание есть и по-русски, я мог бы тебе достать. Но тебе некогда. Ты хочешь услышать одно слово и чтобы все тебе сразу стало ясно. Все не станет ясно от одного только слова. Хорошо, не перебивай меня, я скажу тебе так, что ты будешь доволен.
Так вот, люли сидят внизу, на берегу моря, и не умеют подняться в гору — и Бог для них на горе. И это правда. Но проходят многие годы, быть может, сотни или тысячи лет, и люди поднимаются на гору, и Бога там нет, потому что он на небе. И это тоже правда. И проходят другие сотни лет, и люди придумывают самолет и летят прямо на небо — и Бога там нет, потому что он много выше — как ты говоришь? — да, в Космосе («Космес», — произносил дед). Но люди скоро полетят в Космос, и там будет то же самое. Потому что — слушай, что я тебе скажу! — потому что Бог всегда над людьми и, как высоко ни поднимется человек, Бог останется на пятьсот лет пути выше!
— Ну-у-у… — протянул я разочарованно.
— А что же? Ты рассуждаешь, как Советская власть: или то — или другое. А я говорю: и то, и другое. Всему на свете хватает места — и Богу, и спутнику, и самолету. Всему есть место в Божьем мире: и твоей мелихе, чтоб она провалилась, и тебе, чтобы ты был здоров еще долгие годы, и мне, чтоб я умер без всяких мучений. Умейн!
Он умер без всяких мучений. Дядя зашел к нему утром, окликнул — он не откликнулся…
Шла пасхальная неделя, и съехавшиеся к вечеру родственники радовались наперебой, как удачно все получилось, какое вышло совпадение, не всякому так повезет. И, хотя никто мне не мог объяснить, какие именно привилегии полагаются умершему в Пасху, в том, что это большая удача, также никто не сомневался.
Дед лежал на полу, накрытый белой простыней. Две свечи дымили и оплывали по обе стороны от того, что должно было быть его головой. Те несколько предметов, что составляли дедову мебель, были вынесены на террасу; обшарпанные табуретки и венские стулья рядком стояли вдоль голых стен, и каждый, кто входил сюда и садился, тут же начинал вести свой собственный счет времени, терпеливо дожидаясь момента, когда можно будет встать и выйти,
Несколько дней назад, а казалось, вчера (заманчиво было думать, что именно вчера) точно так же выносили мебель и расставляли стулья, и съезжались родственники, и дед был в центре внимания. Наступал первый сейдер, день, когда вся мешпуха собиралась вместе, и это был действительно большой праздник, праздник общего дела, день единения.
На месте общего дела помещался общий дед — каждый из нас чувствовал в этот день свое перед ним равноправие и равное со всеми право на него. Отсюда и возникало это единение, радостное растворение каждого во всеобщем взаимном расположении, чувство, не столь уж доступное в остальные дни года.
Всю небольшую дедову комнату занимал тогда общий стол, составленный из собственно стола, и еще тумбочки, и еще кухонного столика, и еще какого-нибудь ящика, поставленного на попа и прислоненного сбоку, за него усаживали самых младших. Помещались все, сколько бы ни собралось народу. Теснились, устраивались, кто как мог, но дед располагался с удобствами. Он возлежал на подушках у дальней, царской стены, и вся торцовая часть стола была предоставлена в его распоряжение. Белая крахмальная пелерина покрывала его плечи и грудь, из рукавов праздничного коричневого пиджака высовывались чистые полосатые манжеты, поблескивали стеклянные запонки. Пиджак, впрочем, был так же зашмальцован, как и всякая другая его одежда, но надевался он только по праздникам, а потому и выглядел празднично. Черная ермолка обтекала голову деда, голова без привычного козырька казалась на удивление маленькой и голой.
Дед был похож на капризного ребенка. Сидел в своей пелерине, как в слюнявчике, за ним ухаживали, предлагали ему кушанья, приносили, уносили…
И свечи тогда тоже горели. Два витых бронзовых подсвечника стояли по углам стола, две толстые свечи выпрастывали из них кривобокие жирные туловища, два язычка пламени, два пламенных дурачка плясали и корчились в электрическом свете.
Эти подсвечники привез из Германии мой двоюродный брат, бравый штабной капитан. «Отнял у немцев», — говорили в доме, и мне мерещилась натужная рукопашная драка, такая примерно, как в «Теркине»: я видел, как вонючий неповоротливый немец размахивает двумя тяжелыми подсвечниками, по одному в каждой руке, пытаясь ударить моего бесстрашного брата. Не тут-то было!..
Сочинение на аттестат мы писали в кабинете ботаники. Красочные портреты полезных и культурных растений заполняли всю заднюю стену, бледные высохшие оригиналы торчали в плоских банках за стеклами длинных шкафов. Отцы и благодетели этих растений составляли святую троицу, украшавшую переднюю стену над самой доской. На доске были написаны темы сочинений. Образ Павла Власова. Патриотическая лирика Маяковского. Образ столичного и мелкопоместного… Ботаничка поставила мне годовую пятерку за домик Мичурина, который я по клеточкам срисовал из учебника на лист ватмана. Этот домик тоже был где-то здесь. Я покрутил головой — ага, вот он, на левой стене между окнами. Ботаничка жила с директором, все это знали, кроме, может быть, первоклассников. Директор на всех орал, но ее побаивался… Образ Павла Власова… Три темы, три портрета. Павел Власов — это был Василий Робертович Вильяме, кривой его рот мог свидетельствовать, например, о пытках в царском застенке. С патриотической лирикой получалось хуже, сусличья голова Лысенко не очень в нее влезала. Но на худой конец могло и сойти. Зато прекрасным олицетворением мелкопоместного дворянства служил портрет Мичурина с его мирной хозяйственной бородкой. Правда, столичное оставалось за кадром, но уж это не велика беда. Решено — я пишу «дворянство»! «Войну и мир» я, разумеется, не читал. В далеком детстве я прочел несколько назидательных сказочек — «Медведь сказал мне: плохие люди те…» — этого оказалось достаточно, чтобы за версту обходить любую книгу Толстого. «Зеркало революции» и «идеолог крестьянства» довершили начатое. Ясно было, что это не для чтения.