— В твой театр ходить неохота, — сказал Платон Тимофеевич. — Слюнтяйство разводите. И на сцене ревут, и в зале носами хлюпают.
— Откуда это ты, милый, знаешь? — удивился Яков Тимофеевич. — Глядите, братики дорогие, какой критик! А сам два раза за три года был в театре.
Платон Тимофеевич налил себе в стопку, оглянулся на Лелю, которая, сидя у окна, чинила белье Дмитрия.
— Может, ты, Лельк, компанию разделишь?
— Могу, Платон Тимофеевич.
Дмитрий хмуро смотрел, пока Платон искал в шкафу рюмку, пока наливал в нее, а когда поднес Леле, сказал:
— Зачем ты это, Леля?
— Знобко, Дима, — ответила она. — Который день согреться не могу. — И одним глотком выпила.
— А мне тоже знобко, — сказал Платон, помолчав. — Работать не дают, все комиссии какие–то ходят, вынюхивают. После аварии успокоиться не могут. Говорю Чибисову: «Доколе же это, Антон Егорович?» А он мне: «Милый, кляузников, знаешь, еще сколько на земле. Накатки такие на нас с тобой катают. Знал бы ты, тигром заревел». — «А про что, про что, говорю, катают–то?» — «А про все». Вот и работай!
Дмитрий усмехнулся:
— Тоже носом хлюпаешь! Как в театре у Якова.
— Я не хлюпаю. Обидно.
— На твоем месте я бы кишки выдавил накатчикам.
Застучала щеколда у калитки. Отворить пошла Леля.
Привела соседа, старика лет семидесяти пяти, Мокеича, когда–то дружившего с отцом Ершовых.
— Думал, один Димка дома. Дай, говорю, зайду, спичек стрельну, баба купить запамятовала. Один, говорю, думал. А тут вся рота. Здорόво, ребята! Давно не видал вас. Как живется–то? Водку пьете? Налили бы старику, костьё погреть.
Платон Тимофеевич обрадовался компании, налил Мокеичу стопку. Подставила свою рюмку и Леля.
— Лель, брось! — снова сказал Дмитрий.
Все–таки выпила вместе с другими.
Мокеич принялся рассказывать, как ходил он к одному доктору от ревматизма лечиться, сосед сосватал, в подгороднее село.
— Объясняю ему все толком, по порядку. Порты скинул, стою — мослы свои показываю. А он мне: «Видишь, говорит, дедка, будь ты мерином, к примеру, или котом сибирским, кобелем каким–нибудь, мы бы с тобой по–сурьезному потолковали. А так что же — не выйдет у нас ни хрена из наших обоюдных усилий». Научно так изъясняется. «Почему, говорю, извиняюсь, не выйдет? Я не задарма, я монету уплачу, какую следовает. Отчего невнимание такое к человеку?» — «А оттого, говорит, именно, что ты есть человек, а я — врач ветеринарный. Скотов лечу». Это, значит, сосед шутку такую мне подшутил.
Посмеялись. Снова загремела щеколда.
— Гость косяком идет, — сказал Яков.
На этот раз Леля ввела сразу двоих: Виталия Козакова и артиста Гуляева. Удивление было всеобщее.
— Товарищи, — сказал Виталий Козаков, — просим прощения, если помешали. Шли мимо, решили заглянуть. Дмитрий Тимофеевич говорил, что двери этого дома перед гостями всегда открыты.
— Ну что ж, присаживайтесь, гостюйте, — сказал Платон Тимофеевич. — Где же вы были или куда направляетесь?
— Так, этюды делаем в городе, — ответил Козаков. — А никогда не знающий усталости Александр Львович компанию составил. Чтобы не скучно было.
— Чего нарисовали–то? — поинтересовался Платон Тимофеевич.
Виталий раскрыл этюдник, стал показывать этюды.
Он схитрил, конечно. В мазанку они с Гуляевым зашли не случайно, совсем не потому, что было по пути. Виталий не отказался от своего намерения и все эти дни упрямо работал над портретом Дмитрия. Но понадобились еще штрихи, еще наблюдения. Пусть Дмитрий обвинит его в назойливости, пусть не очень радушно встретит — все равно он свое дело должен довести до конца.
Гуляева он пригласил для того, чтобы тот вел разговор, а самому бы говорить поменьше, побольше бы наблюдать. Старый этюдник со всяким хламом, с вырезками из иностранных журналов, с фотокопиями картин сюрреалистов и абстракционистов был взят для отвода глаз. В нем, правда, были и наброски Виталия, но тоже старые, относившиеся к периоду подмосковных блужданий: одни пейзажи. Их рассматривали, они нравились.
— Хорошие места, — хвалил Платон Тимофеевич. — Россия! Красота!
Дошло дело и до вырезок.
— Ну их! — сказал Виталий и хотел закрыть этюдник.
— Чего «ну их»? — запротестовал Платон Тимофеевич. — Любопытно.
Картинки пошли по рукам.
— Любопытно, — сказал и Яков Тимофеевич. — Только, увы, ни черта не понять. Клистирные трубки, кубики и дырья.
— Это что — картины? — спросил Платон Тимофеевич с явным сомнением.
— В общем, да, картины, — ответил Виталий.
— А что с ними делают–то? На стенки вешают? Или так — в альбомах, чтобы и не видел никто?
— Вешают. Выставки устраивают. В музеях держат. Я на одной такой выставке был, в Париже, прошлой осенью. Смотрят.
— Витя, — вмешался Гуляев, — не тумань головы хорошим людям. Товарищи, это все — бред. Это не искусство. Искусство требует огромного, самозабвенного труда. Это прежде всего время, время и время. В искусстве ничто подлинно ценное не может быть создано по методу тяп–ляп. Искусство берет человека всего целиком, всю его мысль, все его силы. Если, конечно, это действительно, искусство. А я видел, как такой мазила, — он щелкнул пальцем по одной из страшнейших репродукций, — намалевал огромнейшую картинищу за полтора часа. Он выдавливал краски на холст прямо из тюбиков, этакими цветными колбасками. Получилось черт знает что. А он гордо сказал: «Это гимн творчеству. Раскованная мысль».
— Я согласен с Александром Львовичем, — сказал Козаков. — У меня был жестокий спор с одним французом. Он, видите ли, сказал примерно так: ваша советская живопись ужасна, она натуралистична. Вы идете избитой дорогой, не ища новых. Есть два пути отображения действительности. Один путь — приближения к ней, он ведет к натурализму, к фотографии. И другой путь — отдаления от нее, это путь неограниченных возможностей. Тут художник ничем не скован. Он предельно свободен.
— Вот и получаются такие штуки на пути отдаления от действительности, — заметил Гуляев.
— А когда об этом спорят, — поинтересовался Дмитрий, — у народа спрашивают, чего народ хочет, что ему нравится, что он принимает, а чего нет?
— Видите ли, — ответил Козаков, — до некоторой степени, конечно, да, спрашивают. Учитывается, например, мнение посетителей выставок…
— А вот так, прийти, поговорить с народом, рассказать о своих планах, о трудностях. Делает так кто–нибудь?
— Некоторые делают.
— Немногие, наверно?
— Ну не все, конечно.
— Дело в том, — сказал Яков Тимофеевич, — что существует некая теория: не каждого, мол, художника или, например, писателя понимают при жизни. Иной, мол, идет где–то там далеко впереди своего века, он новатор, он гений, его поймут в будущем, потомки. Это одно толкование. Кстати, оно и у нас в театре ходит среди некоторых режиссеров. Но есть и другое толкование. Дескать, в вопросах искусства нельзя идти на поводу у массы, у толпы. Мало ли что она одобряет и чего не одобряет. Надо ей упорно доказывать свое и победить ее в этом противостоянии, повести за собой.
— Тут без пол–литра не разобраться, — сказал Платон Тимофеевич, подымая бутылку, чтобы налить в стопки и рюмки.
— А чего не разобраться? — заговорил Дмитрий. — Все ясно. Если для такого что масса, что толпа — это все одно, то добра не жди. Так он и к народу относится. Не соображает, что толпа толпой, а масса… у массы свое разумение имеется.
— У нее тоже есть идеалы, — вставила тихо Леля.
— Правильно! — подхватил Дмитрий. — Вот и будьте любезны, гражданин художник и гражданин писатель, соответствовать этим взглядам и идеалам. Ты ведь не в безвоздушном пространстве существуешь. Ты тоже в составе массы. Не так разве?
— Это так, это верно, — согласился Виталий.
— Ну вот, говорю, и соответствуй. Сумеешь это сделать, масса, народ примет тебя, полюбит и при жизни, а не только в могиле. Не сумеешь, все будешь на людей как на безмозглую толпу сверху вниз смотреть, все свое наперекор им доказывать — катись–ка ты, миляга, знаешь куда!.. Сиди в своей норе и утешайся, что после смерти потомки поймут.
Леля уже давно стояла за спиной Дмитрия и тихонько, чтоб никто другой не видел, только бы он чувствовал, гладила его по плечу. Дмитрий был рад: значит, одобряет, значит, правильно он говорит.
Долго еще спорили, долго шумели. Виталий захмелел, размахивал руками, кричал. Гуляев смотрел на него с грустью: что, мол, с тобой делать, не умеешь ты пить, и не надо бы тебе это. У Дмитрия, по мере того как хмелел муж Искры Васильевны, возникало чувство, похожее на злорадство.
— А жена ваша где? — вдруг спросил он неожиданно для себя, подсев к Виталию.
— Искра? Там, возле своей домны. Где же еще?