Делегаты и гости сдержанно засмеялись.
– Мы пригласили Шилова, – возвысил голос Жарков, – для того, чтобы узнать, как смотрит советская власть на наши нужды, какие она принимает меры, чтобы устранить эти нужды… А он нам – о том, сколько сена за год съела у него в вике лошадь. А вот под боком у вика есть сельсовет. Этот совет, где председателем коммунист Пономарев, занялся самообложением, собрал по фунту с едока на селе, на приобретение печати… Пустяковое будто дело. Но в Алае семь тысяч едоков, значит семь тысяч фунтов, то есть сто семьдесят пять пудов хлеба. Сто семьдесят пять пудов хлеба на печать!
Делегаты сначала слушали молча, потом с недоумением, но когда Жарков сказал: «Сто семьдесять пять пудов на печать», – делегаты, гости, сам Жарков, члены президиума и даже Огнев разразились таким хохотом, что в нардоме задребезжали окна, а у Захара Катаева посыпались слезы, и он, вытирая их рукавом рубахи, выкрикивал:
– Вот головы!.. Вот работнички!.. Ух-хо-хо-о-о!..
Жарков еще долго, прерываемый возгласами одобрения, хлопками, говорил о том, как надо было работать вику.
Кончив, он отошел за кулисы. Сразу почувствовал нервную дрожь во всем теле и, вытирая пот, долгое время слушал громкие возгласы, аплодисменты, вызовы его на сцену. Он не вышел.
В зале некоторое время стояло замешательство, слышалось покашливание, неожиданные взрывы хохота, потом слово попросил один из восемнадцати, Силантии Евстигнеев, делегат от Полдомасова – большого базарного села.
Теребя борт поддевки, он говорил медленно, нерешительно:
– Ну, что ж, мужики, – он глянул в сторону своих, потом через головы делегатов на гостей, – я, стало быть, молотьбу производил летось. Вот советская власть к машине идет. Ну, и мы за машину, стало быть.
– Еще бы! – выкрикнул Степан Огнев. – Не зря вас движками зовут.
– Пустых слов не принимаю, – Силантии отмахнулся. – Ну, взял я машину у Шилова… ну, четыре телеги обмолотил машиной – двадцать четыре пуда взял… Гляжу, в колосе зерно имеется. Лошадями катнул – еще шестнадцать пудов накатал. Разве это в порядке молотилки?! Не в порядке они. Вик не в порядке их держит… в разруху полную привел молотилки… и двигатели там… По моему мнению, их хоть возвратить, что ль, аль что? Старым хозяевам, к примеру.
Сел. Но вслед за ним тут же выскочил Петр Кульков. У этого животик круглый, бородка клинышком, и говорит он прямо, без «что ль».
– Во-первых, двигатели и молотилки возвратить владельцам – от этого будет большая польза и государству и пролетариату нашему, и товарищ Жарков говорит тут весьма справедливо: дурака на хорошую лошадь сажать нельзя, и вообще позор нам держать так драгоценности…
– Я этого не говорил! – крикнул было Жарков.
Но в это время из-за кулис вышел председатель сельсовета, коммунист Пономарев-Барма. Упираясь в трибуну локтем, выставив огромную изуродованную руку, он захрипел:
– Товарищи! Вчера тут товарищ Жарков выступал и в своем докладе говорил, что он был в коммуне «Прогресс», и когда подъезжал, из коммуны кинулась на него стая собак… и что от коммуны вонью несет кругом на семь верст. – Чуть подождал. – Товарищи, собаки, как нам всем не секрет, на чужих только лают, на своих они не тявкнут.
– Эй! Обормот! – крикнул кто-то из зала.
– А благородному носу, – хрипел Пономарев, – все кажется вонью. Конечно, нас духами не спрыснешь… такие уж мы… Оно хорошо в городе сидеть. Грамотки писать и всякие там статьи.
– О чем это ты понес? – перебив его, спросил Захар Катаев.
– А о том, стало быть, что собаки лают на чужих. Понял? А тут приедут вот к нам, взбаламутят…
– Насчет печати ты… а-а-а?
– Мало сто семьдесят пудов? Триста надо?
Гвалт, крик, гам. Пономарев что-то кричит, машет руками, вертит белками на красном лице, и только иногда сквозь гам прорывается его хрип:
– Хорошо указывать! Чужих нам не надо…
– Слово прошу! – И Плакущев, не дожидаясь, когда кончит Пономарев, расталкивая делегатов, подошел к трибуне.
Гам разом оборвался.
– Вот Пономарев, – начал Плакущев, – все мы знаем его… и Бармой зовем… бормотушка… Может, и как честный коммунист! Конечно, чужая душа потемки, говорят. А только одно, граждане: коммунисты те сели на золотое дно. Видали – в поле еще после графа какие кучи навоза навалены? Миллионы пудов. А у коммунистов солончаки, вихрами по участку… Вот я иду раз – на меня тоже собаки кинулись. Чужой я, стало быть? Говорю председателю: «Почему вихры навозом не уничтожите?» А тот: «Того не дозовешься, другого не докличешься… А сельская власть во-он она». Гляжу, а под кустом кто-то вдрызг лежит… Не ты это был, Пономарев? – он неожиданно повернулся к Пономареву.
– Голова у меня болела, – прохрипел из-за кулис Пономарев.
– То-то. У нас не болела ли у обоих – обоим нам в глаза блевотина около тебя бросилась… Вот на тебя, я так думаю, собаки уж не кидаются… На него уж, поди, собаки не лают!
Делегаты засмеялись.
– Свой человек!
– Вот-вот! Человек он там свой, а вонь ему родная, а родная вонь не вонюча!
– Хо-хо!
– От себя идет – не чуешь!
На последние слова Плакущева Жарков засмеялся и в знак одобрения качнул головой. А Плакущев таким же тихим шагом пошел дальше – развил перед мужиками намеченную советской властью линию, указал на решение съезда Советов, съезда партии, прочитал на память несколько выдержек из речей наркомов и все-таки под конец завернул к своим – предложил молотилки и двигатели отдать старым хозяевам.
И не успел Плакущев кончить, как на сцену снова вылетел Пономарев.
– Съезд является, – начал он, – вершителем судеб…
– Барма, не сорвись! – крикнул Петр Кульков.
Пономарев глянул на Кулькова, на делегатов, потрогал рукой лоб.
– Ну, продолжай, продолжай, – глядя себе в ноги, крикнул Петр Кульков, – это я, чтоб, мол, не сорвался ты.
– Ну, вот, – Пономарев беспомощно развел руками, – говорил не прерывайте… Забыл, – тихо добавил он и ушел в задние ряды.
В хохоте, в выкриках, в бурных аплодисментах Плакущеву Жарков вдруг увидел, что победа неожиданно стала переходить на сторону восемнадцати делегатов. Он быстро, сосредоточенно начал взвешивать создавшуюся обстановку и только тут почувствовал, что он и сам-то слишком увлекся, говоря по отчету вика, и, пожалуй, своим выступлением больше сыграл на руку бывших владельцев мельничушек и движков.
«Выступить сейчас же, – думал он, – да ведь как защищать вик? Молотилки действительно разбросаны по гумнам, а двигатели свалены в кучу под сараем вика».
Но в то же время он видел, что близился неизбежный провал: с каждым новым выступлением делегаты съезда все больше и больше склонялись на сторону восемнадцати, а в речах «движков» все ярче сквозило требование возврата частной собственности и осуждение политики советской власти. И когда перед делегатами выступил ответственный секретарь волкома и когда его, после первых слов о том, что нельзя обогащать зажиточную верхушку деревни возвратом двигателей, гамом согнали за кулисы, – Жаркову показалось, что изменить движение съезда так же нельзя, как нельзя изменить движение пушечного снаряда. У секретаря губкома выступил пот на висках, задрожал в руке колокольчик.
– Слово прошу давно, – из-за стола встал Захар Катаев.
– Слово товарищу Захару Катаеву, – сказал Жарков.
Захар вышел вперед и, видя, что «движки» собираются гамом сорвать его со сцены, сразу заговорил:
– Меня не перепугаете. Вы будете кричать, а я буду стоять и ждать, пока вы не наоретесь. До утра будете кричать, стоять буду до утра. Ну-ка, а я сяду. – Он подвинул к себе табуретку и сел.
Восемнадцать делегатов притихли.
Захар поднялся и, глядя на них, тихо заговорил:
– Что это вы? Как только съезд, так вам непременно что-нибудь да вернуть? А? Эдак вы, пожалуй, скоро и последние портки с советской власти стащите, скажете: в портках-то ходить толку мало, греха много.
Первым засмеялся громко, раскатисто Жарков, за ним еще несколько делегатов. Послышались редкие выкрики.
– Да вам… тебе хорошо! – гаркнул из задних рядов Никита Гурьянов. – У тебя нитки не взяли! А у нас трудом нажитое добро…
– Вам и обмолот в прошлом году указали двенадцать пудов, а на нас накатили – село, дескать, центральное – двадцать… – поддержал Никиту Петр Кульков.
Плакущев дернул за рукав Кулькова, но уже было поздно: ненужные слова вылетели. И Плакущев, укоризненно глядя на Кулькова, согнутым пальцем постучал себе по лбу.
– А-а-а-а, вот как! – радостно подхватил Захар. – Вас обижают! Который вот уж годок обижают! И молотилки-то у вас отобрали, и землю, и то, что на нас вот, – он обвел рукой всех делегатов из других сел, – на провинцию, так сказать, налогу меньше накатили, а вас и тут обидели… Граждане, – он повернулся к остальным делегатам, – мне не верите, давайте им верить. Тут Силантий Евстигнеев первый говорил: он машиной четыре телеги хлеба обмолотил – двадцать четыре пуда намолотил, сам сказывал, а потом лошадьми еще шестнадцать – это сорок пудов с десятины выходит?! А обмолот им показан не сорок, а двадцать пудов. Это ли не обида? Как дурочка-баба, пять пирогов в печку посадила, а вынула шесть, сидит и плачет: горе какое!..