— Пани что-то хотела спросить?
— Муж у меня… Сериков Иван…
— А, тот жолнеж!
— Я бы сестрой милосердия… Возле него… Никому бы не помешала…
Доктор разрешил остаться. Она не знала, как его и благодарить. А тетенька в очках вдруг превратилась в милую, обходительную женщину, и все устроилось. Глаша ухаживала не только за Иваном, но и за другими больными. Часто садилась у койки мужа, прижимала руки к груди и неотрывно смотрела на него. Непривычен был, чужой. Стриженая голова плотно укутана бинтами. Под глазами синие мешки, скулы выпирают — щеки-то ввалились. Порой Глаша ловила себя на тревожной мысли: Иван ли это? А он метался в беспамятстве, скрежетал зубами, иногда матерился. Кормили его насильно — разжимали ложкой зубы и вливали в рот по капельке бульон. Аккуратно, в одно и то же время, появлялся Юлиан Казимирович. Садился на табурет, а Глаша отходила к окну. Доктор щупал на вялой Ивановой руке пульс, тонкими длинными пальцами приоткрывал у больного веки. Затем некоторое время сидел неподвижно, обхватив рукой крутой подбородок. Думал. А Глаша про себя шептала: «Думай, миленький, хорошенько думай. Будь ласковым, поставь моего Ивана на ноги, век буду бога за тебя молить, вечной должницей буду — вылечи только моего Ивана!»
Доктор порывисто вставал и уходил, не сказав ни слова. Поначалу она побаивалась его, не то, чтобы побаивалась, вернее — робела: смущала его неразговорчивость. Молчит и молчит, ничего не говорит ей про Ивана. Издалека приехал сюда, нерусский, чужой веры. Боялась Глаша, что надоест доктору возиться с Иваном. Плюнет на все и не будет лечить. И по утрам с опаской гадала — придет или нет? Но Юлиан Казимирович по утрам появлялся в срок — хоть часы сверяй. Поблескивает очками, неизменно пугая Глашу молчаливостью.
После перевязки Иван лежал измученным, совсем посеревшим. В чем душа держалась — и на живого-то перестал походить.
Однажды Иван неожиданно для всех открыл глаза и некоторое время осмысленно рассматривал белый потолок. Соображал, где находится. Потом скосил глаза на Глашу и вроде бы золотая искорка блеснула в зрачках.
Глаша онемела: господи, неужели очнулся? Выкарабкался? Иван что-то прошептал. Она наклонилась к нему низко-низко, почти прильнула ухом к губам.
— Говори, говори, миленький…
— Глашенька… Глашенька…
— Чо ты, Вань?
— Прости… Глашенька…
Это «прости» насмерть перепугало ее. Со всех ног кинулась искать доктора. Скорее, скорее, лишь бы не опоздать. А сердце застряло в самом горле. Юлиан Казимирович осматривал больного, но бросил все дела и поспешил к Серикову. Пощупал пульс, поймал на себе взгляд Ивана, уловил золотистую искорку в его зрачках и улыбнулся, так это по-свойски и радостно. Глаша, хотя и сквозь слезы, впервые разглядела, что доктор совсем молодой, остроносый и белокурый. И улыбка по-детски светлая. А она боялась его, дурочка.
Юлиан Казимирович сказал:
— Жить останется твой коханый. И вытрите, пожалуйста, слезы, пани.
Пани! Никто не называл ее так, а доктор вот уже несколько раз. Звучит хорошо, приятно. Коханый тоже. Такое мягкое, ласковое слово — сердечное, видать. Глаша благодарно улыбнулась доктору.
Как-то она засиделась возле Ивана допоздна. Спросила:
— Вань, а кто это тебя по голове-то?
— Почем я знаю? Сейчас вот соображаю. В вагоне почти одни бабы ехали. Покурить я захотел, подхватил баульчик да в тамбур подался. Бумажка из кисета у меня выпала, нагнулся я и вот что в мозгах-то осталось: белые бурки, с черными осоюзками и с такими же черными ленточками на голяшках. Хотел оглянуться: думаю, кто бы это за мной увязался? Тут он меня и треснул.
— Ирод! Я бы ему всю рожу поцарапала.
— Ай! — улыбнулся Иван впервые после того, как пришел в себя. — Заяц-хваста!
— А чо? — хорохорилась Глаша. — Думаешь, испугалась бы?
— Да ты же у меня…
— Не смейся. Слышь, а в бауле-то что было?
— Лука сказал — точильные круги. Мол, у него там знакомый точильщик. Жаловался — кругов нет.
— Брешет гад. Ну можно ли так по-соседски-то?
— А что, Глань?
— Так ведь весь Кыштым судачит — золото было в бауле.
— Золото? — приподнялся на локтях Иван. — Какое золото?
— Лежи, лежи, миленький, доктор не велел тебе вставать. Мало ли чо судачат люди, а ты не слушай.
— Нет уж, договаривай!
Глаша все и рассказала, что слышала от Тони и Михаила Ивановича. Иван вдруг замолчал. Минута проходит — молчит, полчаса — молчит, час — молчит. Глаза в потолок вперил, и такая тоска в них. Глаша перепугалась:
— Да ты чо, Вань? Плохо тебе?
— Выходит, обманул меня Лука, — глухо отозвался он. — Круги точильные. А я-то, лопух, ухи развесил. Лука знал про золото, и его дружки окаянные знали. Кто-то из его дружков и хотел меня на тот свет спровадить. Постой, а не тот ли варнак, что у Депа мне револьвер под нос совал?
— Успокойся ты, ради бога. Нехай с ним, с тем золотом. Жив и ладно.
— Нет, Глань, не нехай. С золотом, может, и так, не мое оно и от него одна зараза. Но пошто же меня Лука обманул? Скажи он, что там золото, я бы поостерегся. А то под такой удар меня подвел.
Приходили навещать больного Мыларщиковы. Принесли парёнок. Тоня специально сделала. Брюква с прошлого года осталась — вот Тоня и напарила ее. Иван даже пальцы облизал — до того вкусная получилась!
В середине мая, когда на прудах и озерах расплавились последние игольчатые льдинки, когда черемуха и тополь покрылись клейкими листочками, а на Сугомаке и Егозе зазеленели полянки, Ивана Серикова отпустили из больницы. Вышел он на улицу, вздохнул терпкий смолистый запах весны и будто опьянел. Ладно, рядом была Глаша, и он оперся на ее плечо, а то бы свалился от слабости и головокружения.
Первым навестил Серикова дедушка Микита. Иван грелся на завалинке в накинутой на плечи шинели. Щурился на солнце, слушал, как скворчата ворковали в скворечнике, прибитом на шесте над воротами. Бинты с головы пока не сняли. Юлиан Казимирович просил через недельку заглянуть к нему.
Дедушка Микита попытался было тоже уместиться на завалинке, но не удержался. Доска прибита покато, и дедушка сполз с нее. Глаша вынесла табуретку. Дед оседлал ее, как коня, и закрыл полами длинного облезлого полушубка. Узловатыми, морщинистыми пальцами закатал «козью ножку», набил из старого кисета самосадом-горлодером. Курил с малолетства, насквозь пропитался никотином, пальцы были коричневыми — закоптились.
— Балуешься или бросил?
— Давай за компанию.
— Деручий у меня, гляди, поосторожнее.
— А! — махнул рукой Иван. — Осторожничаю, осторожничаю, а получается все взад пятки.
— Чевой-то?
— Да как же! Всю жизнь не везет, прорва какая-то.
— Эх-хе-хе, — вздохнул Микита, — как еще с потрохами-то не съел тебя Лука-то. Услужлив ты, однако, — в Катеринбург навострился. А вместо Катеринбурга чуть на тот свет не угодил.
— Разве знал? Он мне, Лука-то, денег да муки обещал. По сусекам-то у меня голодные мыши рыщут.
— Ну и что? У меня, думаешь, полны амбары? Да сдохну, а ни в жисть Луке на поклон не пойду.
— Легко говорить…
— Вань, да ты же против меня малец. Разделить мои годки, так таких, как ты, трое выйдет. Вон Мишка-то Мыларщиков живет, самостоятельный мужик.
— Ну, Михаил — иная статья.
— Пошто же? А Луку я бы давно к ногтю прижал. Ты вот всего не знаешь, на войне пропадал, а чо он тут вытворял! Две дюжины лошадей прикупил — шутка сказать? Батракам раздал — уголь, то да се вози. А барыш Лукашке. У Кольки Ускова, знавал ты его, по Уфалейской жил, мерина волки задрали. А мерин Лукашкин. Так ты чо думаешь? Обобрал Кольку до нитки, по миру пустил. А у того семеро по лавкам. Заколотил Колька избушку, детишков в охапку да подался куда глаза глядят. Лукашка-то содрал с Ускова на целых три коня. Небось, крест носит, а хуже всякого нехристя.
— Гляди, какой паук!
— Ну его к ляду, Лукашку твово, чести много о нем судачить. Слышь, у Мареева моста чебак ловится. Прямо голый крючок хватает, оголодал за зиму-то.
— Далеко, дедушка. Пока дойдешь, ноги до колен износишь.
— А на Сугомаке еще не клюет. Мой Петруха, бывалоча, говаривал: что помене — на пельмени, что поболе — на пирог.
— Слышно что-нибудь от него?
— А как же! Собирается наведать меня. Говорит, совсем не могу, а в гости нагряну. По Кыштыму шибко соскучился.
— Соскучишься. Я во сне видел. Закрою глаза — и вот тебе Сугомак, вот тебе Гораниха, вот тебе тятин покос. Вечером косы отбивают, костерок потрескивает, Пеганка боталом шумит. От тоски сердце заходилось.
— От тоски не умирают. Слышь, намедни Тонька Мыларщикова чуть палкой не огрела Батыза-то. Назарка где-то кутенка подобрал, балуется с ним — дитячья забава. Такой проворный кутенок. Шел мимо Лукашка, а кутенок и принялся на него лаять. Глупая зверюга, а худого человека чует. Лукашка возьми да пни щенка-то. Тот заверещал на всю улицу. Назарка кинулся на Батыза с кулаками. Лукашка его за ухо. Своих-то никогда не бывало, детишков-то вот и не любит. Назарка в рев. Гляжу, Тоня из ворот с дрыном выбегает да на Батыза. А тот видит делать неча — давай бог ноги. Обиходила бы его Тонька, ей-богу, обиходила бы, она такая!