— Иди в военкомат, — говорила она ей утром, — ты фронтовичка, там о тебе и о твоей ляльке обязаны позаботиться.
Дарья в военкомат сходила, встала на учет, но с работой не спешила. Пока ребенку не исполнится год, ей полагался полуторный военный паек на себя и на ляльку. К тому же Дарье не хотелось отрываться от нас, единственных родных людей в чужом городе.
— Может, тетечка, на своей фабрике поговоришь? Я бы пошла на фабрику.
Мать отметала эту просьбу. Макаронная фабрика, на которой она работала, была далеко за городом. Только склад готовой продукции да пропускная были похожи на фабричные помещения. А цеха — сараи, не сараи — времянки, подбитые ветром. Печи топили углем, тесто месили вручную.
— Иди в военкомат, — твердила свое мать. Она точно знала, кто кому обязан в этой жизни, какие у кого права, и никогда не мучилась на этот счет сомнениями.
Я чувствовала, что была еще какая-то причина, из-за которой она не хотела устраивать Дарью на фабрику, но объясняла тем, что мать не хочет взваливать на себя новую заботу. Если Дарья будет работать на фабрике, то вместе со своей лялькой надолго повиснет на ее плечах и совести.
Вечером, когда мать возвращалась с работы, мы с Дарьей отправлялись на поиски жилья. Ходили по окраинным уцелевшим улицам, кричали через забор:
— Комнату или угол не сдаете?
Сыпал первый снег, смерзшаяся сверху грязь ломалась под ногами, во дворах — кричи не кричи — никто не появлялся. А мы все ходили.
Про ляльку договорились молчать. Отдадим задаток, Дарья ночь-две поспит на новом месте одна, а потом военный билет на стол: «Еще неизвестно, что вы тут при немцах делали, если так к фронтовикам относитесь». Такой у нас был план.
— Дарья, страшно на войне?
— Везде страшно, где боишься.
— Ты под пулями была?
— Там такие пули — не поднимешь. Снаряды.
— А почему сына Володей назвала?
— А что? Хорошо: Владимир!
— А по отчеству?
— С этого года уже нету отчества. Указ вышел.
— Как его звали? Ты его любила?
— Любила — да война убила. Сергеем его зовут.
— Он живой?
— Вот короста. Ты кто — трибунал?
Года через два мать, привычно поругивая Дарью, вдруг сказала:
— Дурная. Деревенское воспитание. Дитенок от героя, а скрывает.
— Откуда ты знаешь, что от героя?
Мать поглядела на меня с сомнениями. Я никогда не была ей ровней в разговоре. Но и с чужими про такое не поговоришь, потому ответила:
— В Киев Дарья ездила. Молчком. Как ее там подменили. Повеселела. Часики золотые на руке привезла.
Дарья в Киев ездила два раза. Один раз приехала действительно веселая, с часиками. В другой — осунувшаяся, потемневшая. Я пробовала ее расспрашивать, но ответ был один:
— Что тебе за прибыль чужое горе ворошить…
Про военкомат тогда мать была права. Когда мы, обессиленные, в темноте карабкались по какой-то скользкой тропке к светящемуся окну в глубине двора, сзади нас окликнул мужской голос:
— Гражданочки, вы к кому?
Лица в темноте не рассмотрели, как зовут, не спросили, а словам поверили. Его слова в ноябрьский холодный вечер определили Дарьину судьбу.
— На фронте была, на врага шла, — сказал мужчина, выслушав мой рассказ про Дарью, — а тут по задворкам на четвереньках ползаешь. В военкомат иди. Такие стройки намечаются — автомобильного, тракторного, людей со всех концов зовут город строить, общежитие сразу дают…
Утром Дарья пошла в военкомат. И в три дня жизнь ее образовалась. Володю взяли в ясли, Дарью поселили в общежитии, работать она стала на строительстве дороги, которая через пять лет соединила город с тракторным заводом.
Теперь Дарья появлялась у нас редко. Забегала, жалела меня.
— Приходи ко мне ночевать, — говорила, — я тебе простыни чистые постелю, поспишь хоть как человек.
— А сама где спать будешь?
— А я на полу пересплю. Не барыня. А то в красном уголке, на диване.
Жила она в семейном общежитии. В одной комнате со степенной женщиной Ольгой Ивановной и дочкой ее третьеклассницей Катей. Катя спасала, когда Дарьин мальчик болел, в магазин ходила, в аптеку. И Ольга Ивановна не всегда, не каждый день, но тоже помогала. Четыре разных человека в комнате жили, а тишина и чистота там были, как в больнице. Приду к ним и вижу: Катя уроки делает, Ольга Ивановна спит после смены, Дарья в углу стирает. Володя ее рос не крикливым, сознательным, действовал на него окружающий покой. И Дарья в общежитии переменилась. Похудела, выровнялась, слезла с нее то ли деревенская, то ли фронтовая дубовость.
Ольга Ивановна звала ее Дашей. Никто ее никогда так не звал. В пеленках лежала Дарьей. А уж пеленки были — одно название. Мне бабушка как-то рассказывала, как выкраивала она эти пеленки овечьими ножницами из своей старой холщовой юбки. Дарья была ее внучкой от старшей дочери Марей. Родила ее Марея и заболела, тогда бабушка и приехала к ним на хутор — дочку да внучку выхаживать. Кипятила бабушка пеленки в большом чугуне, в котором стойко держался дух бульбы, дробненькой, нечищеной. Варили бульбу в этом чугуне еще до рождения Дарьи, одну зиму — для козы, другую — для овечек.
Марея с мужем каждую весну обзаводились то овцами, то козой, то двумя-тремя поросятами. Цветы сажали у дома, посыпали желтым песком дорожки. Я никогда не была на том хуторе, но бабушка так явственно об этом рассказывала, что я как будто прожила часть своего детства в крытой черепицей хате, возле мельницы. И мельницу эту скрипучую помню, и петуха одноглазого. «Нечистая сила был, а не петух, — рассказывала бабушка, — на всю жизнь оспина меж бровей у Дарьи от его клюва осталась. Немцы, как война пошла, на хутор не заезжали, так петух в себе жилы все незнамо как не порвал, кричал дурным голосом кукареку, своих дозывался. Такая была вражина, такая гадость — ни камень не брал, ни отрава в крупе. В лес летом уйдет — ну, радуемся, конец свой нашел. Нет, является. Ни с каким не спутаешь — на левом глазу бельмо, гребень черный, запекшийся, так его где-то до крови тузили».
А Дарья дикой росла. Думали, еще ребенок родится, она приручится, веселей станет. А то девочке уже семь лет, а она под лавкой от отца с матерью прячется. За столом не ест. Выйдут родители из хаты, вернутся — в миске пусто, поела. И к братцу Феденьке, когда тот появился, при родителях не подходила. В окошко заглянут — Дарья колыску качает, а клямка на дверях стукнула, — как мышь, с табуретки и в угол.
В город к нам Дарью привезли десяти неполных лет. Отец ее в тот год умер, маленького Федьку бабушка увезла в деревню к своей средней дочке. А Марея, Дарьина мать, осталась одна на хуторе. В тот год Марея отличилась. Мало ей было собственного горя, так она его на всю свою родню накликала. Не пошла в колхоз. Коллективизация, когда шла, их хутора не коснулась, хозяева в самый разгар ее на торфоразработках жили, в другой области. Когда вернулись, муж Марей заболел, а когда помер — в колхозе спохватились, что хутор остался единоличным. И стали ездить к Марее уполномоченные из района. И свои, деревенские, по большаку двенадцать верст шли, потом верст пять лесом да берегом. Больше просили, чем угрожали, чуть не кланялись, но закаменела Марея: не хочу, не пойду. Хоть режь ее, хоть распиливай на части. Тогда и случилось самое страшное, что тенью легло на всю родню, стало черной тайной, на долгие годы разъединило сестер. Отобрали у Марей мельницу. «Отобрали», конечно, слово неточное, как стояла тогда порушенная мельница, так и достояла до самого послевоенного сорок седьмого года, когда сама собой завалилась и сгнила под дождями и снегом. Отобрали ее письменно, записали в бумаге, что мельница изымается из собственности хуторян Марей и Алеся Гутниковых и передается колхозу. Алеся тогда три месяца как похоронили, и отца его, купившего эту мельницу за бумажные синие миллионы в девятнадцатом году, тоже не было в живых. Так что тяжелое слово «раскулаченная» пришлось Марее таскать на себе одной.
Дарья в городе переменилась. В деревне была дикой, а в городе вдруг перестала людей бояться. Сама нашла дорогу в школу, сама записалась в первый класс. Торчала в классе, как столб на дороге: старше всех, больше всех. К матери пришла учительница: что да откуда, кто родители, почему до десяти лет не училась? Мать перепугалась.
— Родители померли. Сирота. Из деревни. Вот пригрела, взяла к себе.
— Неправильно, — сказала учительница, — надо или удочерять по закону, или в детский дом.
Помню, как приезжала Марея, глядела на мать из утла — не сестры, враги лютые.
— Свою в детский дом так не сдала.
— Радуйся, что накормлена, — отвечала мать, — грамоте учится. Тебе не детей бы рожать, тебе в темном бы лесу с волками одну песню тянуть.
Потом, когда Марей не было в живых, мать вспоминала эту их последнюю встречу: «Про темный лес как накаркала».