– Здравствуйте, папаша, – и зачем же, папаша, беспокоиться? – присядьте, папаша!
Отец захрипел, захихикал, засопел, по лицу прошла злая доброта – старик крикнул жене:
– Марьюшка, да, хи-хи, водочки, водочки нам принеси, голубушка, холодненькой с погреба, с холодненькой закусочкой, – вырос, сынок, вырос – приехал сынок на наше горе, ссукин сын!
Сыновья его пошли: художник, священник, балетный актер, врач, инженер. Младших два брата стали в старшего – художника и в отца, двое младших ушли из дома, как старший, и самый младший стал коммунистом, инженер Аким Яковлевич, – и он никогда не возвращался к отцу, и, наезжая в родной свой город, жил у теток Капитолины и Риммы. К 1928 году старшие внуки Якова Карповича были женаты, но младшей дочери было двадцать лет. Дочь была единственной, и ей образования никакого не давалось, в громе революции.
В доме жили – старик, его жена Мария Климовна и дочь Катерина. Половина дома и мезонин не отапливались зимами. Дом жил так, как люди жили – задолго до Екатерины, даже до Петра, пусть дом безмолвствовал екатерининским красным деревом. Старики существовали огородом. От индустрии в доме были – спички, керосин и соль, только: спичками, керосином и солью распоряжался отец. Мария Климовна, Катерина и старик с весны по осень трудились над капустами, свеклами, репами, огурцами, морковями и над солодским корнем, который шел вместо сахара. Летами в рассветах можно было встретить старика – в ночном белье, босого, с правою рукою в прорехе, с хворостиною в левой руке – за околицами в росе и тумане, пасущего коров. Зимами старик зажигал лампу только в те часы, когда бодрствовал, – в иные часы мать и дочь сидели во мраке. В полдни старик уходил в читальню читать газеты, впитывал в себя имена и новости коммунистической революции. – Катерина тогда садилась за клавесины и разучивала духовные песнопения Костальского, она пела в церковном хоре. Старик приходил домой к сумеркам, ел и ложился спать. Дом проваливался в шепот женщин и во мрак. Катерина уходила тогда на спевки в собор. Отец просыпался к полночи, зажигал лампу, ел и вникал в Библию, читал вслух наизусть. Часов в шесть старик засыпал вновь. Старик потерял время, перестав бояться смерти, разучившись бояться жизни. Мать и дочь молчали при старике. Мать варила каши и щи, пекла пироги, топила и квасила молоко, стряпала холодцы (и бабки прятала для внучат), – то есть существовала так, как было у россиян и в пятнадцатом, и в семнадцатом веке, и пищу готовила также пятнадцатого и семнадцатого веков. Мария Климовна, сухая старушка, она была чудесной женщиной, тем типом женщин, которые хранятся в России по весям вместе со старинными иконами Богоматерей. Жестокая воля мужа, который пятьдесят лет тому назад, на другой день после венчания, когда она надела бархатную, малинового цвета душегрейку, спросил ее: – «это к чему?» (– она тогда не поняла вопроса) – «это к чему?» – переспросил муж, – «сними! – я тебя и без нарядов знаю, а другим заглядываться нечего!» – наслюнявив тогда большой палец, больно муж показал жене, как надо зачесывать ей виски, – жестокая воля мужа, заставившая убрать в сундук навсегда бархатную душегрею, пославшая жену на кухню, – сломала ли она волю жены – или закалила ее подчинением? – жена навсегда была беспрекословной, достойна, молчалива, печальна, – и никогда не была криводушной. Ее мир не выходил из-за калитки, – и один был путь за калитку – в церковь, как могилу. Она пела с дочерью псалмы Костальского, ей было шестьдесят девять лет. В доме стыла допетровская Русь. Старик по ночам наизусть читал Библию, перестав бояться жизни. Очень редко, через месяцы, в безмолвные часы ночей старик шел к постели жены, – он шептал тогда:
– Марьюшка, да, – кхэ, гм!.. да, кхэ, Марьюшка, это жизнь, Марьюшка!
В его руках была свеча, его глаза слезились и смеялись, руки его дрожали:
– Марьюшка, кхэ, вот я, да, – это жизнь, Марьюшка, кхэ!
Марья Климовна крестилась.
– Постыдитесь, Яков Карпович!.. Яков Карпович тушил свет.
У дочери Катерины были желтые маленькие глазки, которые казались неподвижными от бесконечного сна. Около разбухших ее век круглый год плодились веснушки. Руки и ноги ее были, как бревна, грудь была велика, как вымя у швейцарских коров.
…Город – русский Брюгге и русская Камакура.
…Москва громыхала грузовиками дел, начинаний, свершений. Автомобили мчались вместе с домами – в пространства и ввысь. Плакаты кричали горьковским ГИЗом, кино и съездами. Шумы трамваев, автобусов и такси утверждали столицу вдоль и поперек.
Поезд уходил из Москвы в ночь черную, как сажа. Лихорадка московских зарев и громов погибала, и погибала очень быстро. Поля легли черной тишиной, и тишина вселилась в вагон. В двухместном купе мягкого вагона сидели двое – два брата Бездетовы, Павел Федорович и Степан Федорович, краснодеревщики-реставраторы. Оба они имели вид непонятный, одеты были, как одевались купцы при Островском, в сюртуках, но в бекешах, – лица ж у них, хоть и бритые, хранили ярославскую славянскость, – глаза у обоих были пусты и умны. Поезд уволакивал время в черные пространства полей. В вагоне пахло дубленой кожей и коноплей. Павел Федорович достал из чемодана бутыль коньяку и серебряный стаканчик, – налил, выпил, – налил, молча передал брату. Брат выпил и вернул стаканчик. Павел Федорович убрал бутыль и стаканчик в чемодан.
– Бисер брать будем? – спросил Степан.
– Обязательно, – ответил Павел.
И еще через полчаса молчания братья выпили по стаканчику.
– Так называемые русские гобелены брать будем? – спросил Степан.
– Обязательно, – ответил Павел.
Прошло полчаса в молчании. Поезд волочил время, останавливая его перед станциями. Павел достал бутылку и стакан, выпил, налил брату, убрал.
– Девушек угостим? Фарфор брать будем? – спросил Степан Федорович.
– Обязательно, – ответил Павел.
В полночь поезд пришел к Волге, к селу, славному по всей России кустарным сапожным производством. Кожей пахло все крепче и крепче. Павел налил по последнему стаканчику.
– Позднее Александра брать не будем? – спросил Степан.
– Невозможно, – ответил Павел Федорович.
На станции горами свалены были российские сапоги – не философия, но конкретное утверждение русских дорог. Кустарничество пахло дегтем. Мрак был густ, как деготь, которым пахнул. По станции бегали сапожники. Все кругом за станцией проваливалось в грязь. Павел Федорович молчаливо за сорок копеек нанял телегу к пароходной конторке. Извозчики ругались в темноте, как сапожники. От просторных мраков Волги повалило сыростью. Заволжье горело электрическими огнями сапожничества. В буфете на пароходе пьянствовала компания евреев-перекупщиков, руководила компанией, разливала водку молодая женщина в манто из обезьяньего меха, – компания ушла после третьего свистка. Пароход притушил огни. Ветер стал шарить волжские пространства, сырость полезла в каюты. Бабища-буфетчица, накрывая Бездетовым, накрывала постели на столах в буфете, говорила о своем любовнике, который украл у нее сто двадцать два рубля. Пароход уносил в себе запахи сапожной кожи. Палубные пассажиры пели от холода разбойничьи песни. В серой мрази утра предстали пейзажи – не четырнадцатого, а любого доисторического века, – нетронутые человеком берега, сосны, ели, березы, валуны, глина, вода, – четырнадцатый век по европейскому летоисчислению представал плотами, паромами, деревнями. К полдням пароход пришел в семнадцато-осьмнадца-тый век русского Брюгге, – город спустился к Волге церквами, кремлем и развалинами пожарища 1920 года (тогда, в двадцатом, здесь сгорела добрая и центральная половина города. Занялся тогда пожар в уподкоме, – надо было бы тушить пожар, – но стали ловить буржуев и сажать их в тюрьму заложниками, – буржуев ловили три дня, ровно столько, сколько горел город, и перестали ловить, когда пожар отгорел без вмешательства пожарных труб и населения). – В тот час, когда антиквары сошли с парохода, над городом летали обалделые стаи галок и ныл город необыкновенным стоном стаскиваемых с колоколен колоколов. Собирался над городом покапать дождь.
Павел Федорович – молчаливо – нанял тарантас к Скудрину мосту – к Якову Карповичу Скудрину. Извозчик затарахтел по целебным ромашкам мостовых старины, рассказал о колокольной городской новости, объяснил, что у многих в городе нервное произошло расстройство из-за ожидания падения колоколов и грома падения, как бывает у неопытных стрелков, у которых жмурятся глаза из-за ожидания выстрела. Якова Карповича Бездетовы встретили во дворе, старик рубил сучья для печки. Мария Климовна выкидывала из коровника навоз. Яков Карпович не сразу узнал Бездетовых, – узнав, обрадовался, – заулыбался, закряхтел, засопел, – произнес: