Матвей долго молчал.
— А может, мы, правда, по-другому прожили? Не так как-нибудь? Может, чего-нибудь пропустили?..
— Как не так? Чучело.
— Спи, ну тя!..
Жена легко и согласно заснула.
Матвей тоже задремал.
...И увиделось ему, как они — молодые, нарядные — идут в хороводе на зеленом лугу... И сидят в кругу три балалаечника и подыгрывают спокойной старой русской песне, которую поет, кружась, хоровод. И спокойно, и красиво, и солнышко светит...
Но вдруг каким-то образом в хоровод ворвался Колька со своей гармозой трехрядной... Рванул ее, сломал хоровод, и девки и парни пошли давать трепака — по-теперешнему, с озорными частушками. И, что самое удивительное, сам Матвей и его жена теперь, Алена, тоже молодые,— тоже так лихо отплясывают, что Матвей от удивления даже проснулся.
Звенела в переулке Колькина гармонь...
Матвей сел, закурил. Долго сидел, слушал гармонь.
Толкнул жену.
— Слышь-ка!.. Проснись, я у тебя спросить хочу...
— Чего ты?— удивилась Алена.
— У тебя когда-нибудь любовь была? Ко мне или к кому-нибудь... Неважно.
Алена долго лежала, изумленная.
— Ты никак выпил? Ты не вставал?
— Да нет!.. Ты любила меня или так... по привычке вышла? Я сурьезно спрашиваю.
Алена поняла, что муж не «хлебнувши», но опять долго молчала — она тоже не знала, забыла.
— Чего эт тебе такие мысли в голову полезли?
— Да охота одну штуку понять, язви ее. Что-то на душе у меня... опять как-то... заворошилось.
— Любила, конечно!— убежденно сказала Алена.— Не любила, так не пошла бы. За мной Минька-то Королев вон как ударял. Не пошла же. А чего ты про любовь спомнил середь ночи? Заговариваться, что ли, начал?
— Пошла ты!— обиделся Матвей.— Спи.
— Коровенку выгони завтра в стадо, я совсем забыла сказать. Мы уговорились с бабами до свету за ягодами идти.
— Куда?— насторожился Матвей.
— Да не на покосы на твои, не пужайся.
— Поймаю, будете травы топтать — штраф по десять рублей.
— Мы знаем одно местечко, где не косят, а ягоды красным-красно. Выгони коровенку-то.
— Ладно.
— Не забудь!
— Сама ты корова,— беззлобно, добродушно даже сказал Матвей.
— А ты кто? Бык при мне?..
— Я-то?.. Я мерин был хороший. Всю жизнь. А теперь вот — дурею. К старости все дуреют. У тебя квас где?
— В сенцах. Накрой кувшин-то опять, а крышечку камешком придави.
Матвей вышел в сени, шумно напился... открыл дверь, вышел на крыльцо.
С неба лился на теплую грудь земли белый мертвый свет луны. Тихо и торжественно было вокруг.
— Ах, ночка!..— тихо сказал Матвей.— В такую-то ночку грех не любить. Давай, Колька, наверстывай за всех... Горлань во всю мочь, черт заполошный. Придет время — замолчишь... Станешь вежливый.
...С работы Колька шагал всегда быстро... Размахивал руками — длинный, нескладный, с длинными, до колен, руками. Он совсем не уставал в кузнице. Шагал, а в ногу, на манер марша, подпевал:
«Эх, пусть говорят, что я ведра починяю,
Эх, пусть говорят, что я дорого беру!
Две копейки — донышко,
Три копейки — бок...»
— Здравствуй, Коля!— приветствовали его.
— Здоров,— кратко отвечал Колька и шел дальше.
Дома он наскоро ужинал, уходил в горницу и некоторое время резал Стеньку. Потом брал гармонь и уходил в клуб. Потом, проводив Нинку из клуба, возвращался к Стеньке... И работал иной раз до утра.
О Стеньке ему много рассказывал Вадим Захарыч, учитель-пенсионер, живший по соседству. Захарыч, как его называл Колька, был добрейшей души человек. Это он первый сказал, что Колька очень талантливый. Он приходил к Кольке каждый вечер и рассказывал русскую историю. Захарыч был одинок, тосковал без работы... Последнее время начал попивать. Колька глубоко уважал старика. До поздней ноченьки сиживал он на лавке, поджав под себя ноги, не шевелился — слушал про Стеньку.
— ...Мужик он был крепкий, широкий в плечах, легкий на ногу... чуточку рябоватый. Одевался так же, как все казаки. Не любил он, знаешь, разную там парчу... и прочее. Это ж был человек! Как развернется, как глянет исподлобья — травы никли. А справедливый был!.. Раз попали они так, что жрать в войске нечего. Варили конину. Но и конины не всем хватало. И увидел раз Стенька: один казак совсем уж стощал, сидит у костра, бедный, голову свесил — дошел окончательно. Стенька толкнул его — подает свой кусок мяса. «На,— говорит,— ешь». Тот видит, что атаман сам почернел от голода. «Ешь сам, батька. Тебе нужнее».— «Бери».— «Нет». Тогда Стенька как выхватил саблю — она аж свистнула в воздухе. «В три господа душу мать! Я кому сказал: бери!» Казак съел мясо. А?.. Милый ты, милый человек... душа у тебя была.
Колька, бледный, с горячо повлажневшими глазами, слушает...
— А княжну-то он как!— тихонько, шепотом, восклицает он.— В Волгу взял и кинул...
— Княжну!..— Захарыч, тщедушненький старичок с маленькой сухой головой на тонкой шее, вскакивал и, размахивая руками, кричал:
— Да он этих бояр толстопузых вот так покидывал! Он их как хотел делал! Понял? Сарынь на кичку! И все.
...Работа над Стенькой Разиным подвигалась туго. Колька аж с лица осунулся. Не спал ночами. Когда «делалось», он часами не разгибался над верстаком — строгал и строгал... швыркал носом и приговаривал тихонько:
— Сарынь на кичку!
Спину ломило. В глазах начинало двоить... Колька бросал нож и прыгал по горнице на одной ножке и негромко смеялся.
А когда «не делалось», Колька сидел неподвижно у раскрытого окна, закинув сцепленные руки за голову... сидел час, два — смотрел на звезды... потом начинал выть негромко:
— Мм... у-у-у... эх, у-у-у...— И думал про Стеньку.
...Когда приходил Захарыч, он спрашивал в первой избе:
— Николай Егорыч дома?
— Иди, Захарыч!— кричал Колька, накрывал работу тряпкой и встречал старика.
— Здоровеньки булы!— так здоровался Захарыч — «по-казацки».
— Здорово, Захарыч.
Захарыч косился на верстак.
— Не кончил еще?
— Нет. Скоро уж.
— Показать можешь?
— Нет.
— Нет? Правильно. Ты, Николай...— Захарыч садился на стул.— Ты — мастер. Большой мастер. Только никогда не пей, Коля. Это — гроб. Понял? Русский человек талант свой может не пожалеть. Где смолокур? Дай...
Колька подавал смолокура и сам впивался ревнивыми глазами в свое произведение.
Захарыч, горько сморщившись, смотрел на деревянного человечка.
— Он про волю поет,— говорил он.— Он про свою долю поет. Ты даже не знаешь таких песен.— И он неожиданно сильным красивым голосом пел:
«О-о-ох ты, воля, моя воля!
Воля-вольная моя.
Воля-сокол в поднебесьи,
Воля — милые края...»
В Кольке перехватывало горло от любви и горя.
Он понимал Захарыча... Он любил свои родные края, горы свои, Захарыча, мать... всех людей. И любовь эта жгла и мучила — просилась из груди. И не понимал Колька, что нужно сделать для людей. Чтобы успокоиться.
— Захарыч... милый,— шептал Колька побелевшими губами, и крутил головой, и болезненно морщился.— Не надо, Захарыч, я не могу больше...
Чаще всего Захарыч засыпал тут же, в горнице. А Колька склонялся над верстачком.
— От же проклятое дело: не могу теперь уснуть без гармошки Колькиной,— жаловался Матвей жене, стелившей постель.— А он, как нарошно, вожжается с ней до полночи. Телка семинтальская, разве ж она так рано отпустит парня!..
— Дуреешь, правда, Матвей.
— Дурею,— соглашался Матвей,— вышагивая босиком по избе.
— Вот как перестанет ее провожать, уведет к себе в дом,— что делать-то будешь?
— Прямо не знаю! Я уж седня намекнул ему: подожди, мол, пока со свадьбой, домишко сперва надо перебрать... Куда ты ее приведешь — он уж скоро совсем на бок завалится. Погуляй, мол, пока...
— Вот ведь по-разному люди дуреют: один с вина, другие с горя большого... Ты-то с чего? Не шибко уж и старый-то. Вон у нас — какие старики есть, а рассуждают — любо слушать.
— Дай-ка мне рюмку, к слову пришлось — устал седня что-то... Да, может, и засну лучше. Вот беда-то еще навалилась — хоть матушку-репку пой.
Легли поздно. Гармошки не было.
Матвей, правда, заснул... Но спал беспокойно, ворочался, постанывал и вздыхал — обильно поужинал, выпил стакан водки и накурился до хрипоты.
Гармошки Колькиной все не было.
...Светлым днем по улице села ударила грустная похоронная музыка... Хоронили Матвея Рязанцева.
Люди шли грустные...
Сам Матвей Рязанцев... шел за своим гробом, тоже грустный... Рядом шедший с ним мужик спросил его:
— Что ж, Матвей Иваныч, шибко жалко уходить-то отсудова? Ишшо бы пожил?..
— Как тебе сказать,— стал объяснять Матвей,— знамо, пожить бы ишшо — не вредно. Но другое меня счас заботит: страха, понимаешь ли, нет, боли какой-нибудь на сердце — тоже, но как-то удивительно. Все будет так же, как было, а меня счас отнесут на могилки и зароют. Вот трудно-то што понять: как же это будет все так же — без меня? Ну, допустим, понятно: солнышко будет вставать и заходить — оно всегда встает и заходит. А люди какие-то другие в деревне будут, которых никогда уж не узнаешь... Этого никак не понять. Ну, лет пять-шесть повспоминают еще, што был такой Матвей Рязанцев, потом — все. А охота уж узнать, какая у них тут будет жизнь. А так — вроде ничего не жалко. И на солнышко насмотрелся вдосталь, и погулял в празднички — ничего, весело бывало, и... Да нет — ничего. Повидал много. Но как подумаешь, нету тебя, все какие-то есть, а тебя — тю-тю, никогда больше не будет... Как-то пусто им вроде без меня будет. Или ничего, как думаешь?