Переполненная до краев противоречивыми чувствами писательница прохаживалась по жаре среди бурьянов и лачуг. Удаляясь от хижины Пашеты, она накалялась решимостью идти и разгадать загадку Петра, а возвращаясь, думала: «Притягательная, но вполне бесплодная идейка хотя бы со стороны пересечь путь Павлушина-отца». Писательница уже начинала внутренне бороться с этой идейкой, безотчетное подчинение ей испарялось. Столкновение с плотью павлушинских несчастий ничем ее не обогатило, принеся лишь новые узлы путаницы, усталости и недоумений.
Она вновь очутилась возле обрыва, где кончалась стежка и деревянная Нахаловка. В обрыве были вырыты пещеры, землянки с дерновыми крышами. Писательница повернула обратно, к Пашете. Итак, она скажет Петру:
«Я хочу понять — почему вы расстались с семьей? Почему нашли более приятным бросить приличную работу и валяться на полу в грязной конуре? Разбить свою жизнь и принести столько горя близким? Что вам надо, чтобы вернуться к прежней жизни? Что вас влечет сюда и что мешает там?»
Не глупо ли все, что она придумала?.. Но взвешивать уже было некогда. Дверь хибарки раскрылась, из нее вылез блудный сын в полосатой майке. Он прищурился на небо и натянул свой светло-голубой пиджак. Писательница остановилась.
— Новое дело! — сказал Петр. — Здравствуйте! Ко мне? Вижу, ко мне. Мне уж донесли, что вы меня тут с Настькой ищете. С утра посетители, прямо как к доктору. Наверно, желаете поговорить, на истинный путь наставить? Где желаете — здесь, на свежем воздухе, или заберетесь в наш шалаш? Секретно поговорить под крышей, конечно, лучше, но загляните: темно, смрадно, мебели — одна сухая трава, письменного стола не имеется, а диван вывезли. А впрочем, пожалуйте.
Противная зрелость и самоуверенность молодого человека мгновенно разбили вступление, развитие и заключение задуманной беседы. Однако писательница не растерялась; придумывая встречу, она воображала ее страшнее.
— Неужели родитель смикитил послать ко мне такую интеллигентную старушку, чтобы она взяла меня под ручку и, даже на завод не заходя, повела домой? Кажется, это называется «надзирательница»?
— Надзирательницы бывают в тюрьме. Гувернантка — хотите вы сказать…
— Ну, до тюрьмы еще далеко… Значит, сами прибрели? Сговорились с этой босячкой Настей и пожаловали? Мерси. Наболтали, назвонили про меня, скоро за деньги стану себя показывать. Авось в день на пол-литра сколочу, у станка-то за него как руки намотаешь!
Во время всей этой болтовни он шел впереди писательницы, уводя ее от своей хижины поближе к землянкам и пещерам, за которыми, сразу с косогора балки, начиналась, как море, бурьянная дичь степи, вызывающая, как то же море, как белое шоссе, чувство отрывания от места, на котором стоишь, от уклада, который создал сам, и он приковал тебя. Словом, тебя влечет к уходу, к перемене, движению, к заселению нового пространства. Но покамест Петр привел писательницу на какие-то задворки.
— Вот тут, если хотите, можно на кочечку сесть, а я покурю. Вы меня, конечно, угостите?
— У меня нечем, я не курю.
Писательница сказала это с таким смущением, словно ее сию же минуту могут заподозрить в скряжничестве.
— Жалко. Раз идете в гости к такому человеку, надо обо всем позаботиться. А если я без папиросы и разговаривать не стану, — зря, значит, тащились в этакий конец? Не расчет. У нас здесь всегда так: то хоть завались всего, то ни фига. Когда «завались», мы между собой времечко проводим, развлекаемся, ну, а «недостаток» — можем выступать по требованию почтеннейшей публики. Платите и заказывайте.
— Я могу дать денег, достаньте себе папиросы… Или в город пойдемте.
— В город — это махом. Можно здесь, три рубля коробка «Пушки». В ларьке, конечно, дешевле, зато у нас вольная торговля круглые сутки. Хоть и без налогов, однако предприятие рискует, потому и подороже. Может, вам еще кого привести? У нас ребята ежики, гоп со смыком. Ну, ну… Вижу — никто, кроме меня… Я сейчас.
Он сбежал вниз, на следующий уступ, где торчали гончарные и самоварные трубы, увенчивающие кровли нижних ящиков для жилья.
Писательница собралась с мыслями. Все их разрозненное трепетание неожиданно для нее самой слилось в одно: этого ребенка надо пожалеть. Вот куда надо просовывать щупальца сочувствия, вот где живая толща живого. Этот смущенный и наглый юноша с наспех усвоенными повадками падшего и преступного, по местному наименованию — блатного, — человек. Он жалок, смятен. И готов хоть умереть за свою ложную свободу — но только сейчас, сию минуту, на глазах у тех, с кем он спорит, а не в тишине, не в темноте, не наедине с собой. Без твердого убеждения, но увлечен. Пошатнулся, а потому непреклонен. Вероятно, последнее упрямство.
Все это писательница прикидывала, пока его не было. Но лишь только через несколько минут он явился с толстой, едва закуренной, но уже изжеванной папиросой, словоохотливый, но взвешивающий каждую фразу, — уверенность в том, что его можно жалеть, любить, понимать, снова поколебалась в ней. Конечно, ей было давно известно, что любой юноша некоторое время переживает полосу скрытой и скрываемой неуверенности, которая лишь продолжает отроческое свержение авторитетов, начиная от таблицы умножения и кончая родным отцом. Неуверенность происходит, вероятно, оттого, что молодой человек, очутившись один на один со всей сложностью мира, стоит перед ним в сознании собственной беспомощности, прикрывая ее плохой хитростью и манерностью. Писательница не раз наблюдала такое щегольское смятение, знала ему цену и в данном случае с первого взгляда узнала его. И все же, вместо жалости, ее наполняла какая-то тревога. Кроме того, подобно отцу, когда тот не желал давать сведений, которые он придерживал в недрах цеха, Петр выбил у нее почин в ведении разговора. Но старший Павлушин делал это спокойно и с достоинством, не скрывая расчета, но и не подчеркивая его из вежливости, из деликатного отношения к самолюбию собеседника. Молодой же еще не справлялся со своими положительными качествами; его развязность слишком уж била в глаза. Она закурил, пышно дымя, вторую папиросу и, жуя толстый мундштук, признался:
— Не поверите… Кому ни рассказывал, все только зубы скалят, и вы вот не поверите… А как-то проснулся утром, когда еще дома жил, — надо вставать, а я штаны не могу надеть. То есть могу, конечно, я не калека… Только меня такая скука взяла, сказать нельзя. Руку поднять лень. «Как, думаю, это что же? Каждый день утром одеваться, вечером раздеваться, и так одно и то же всю жизнь? Вот еще шарманка!» Скука в меня влилась как отрава. Не подумайте, что с похмелья. Я знаю — так тоже бывает… Но вообще-то я про водку, пожалуй, больше языком треплю, а пить ее вкуса не имею… Не с похмелья, а попросту вдруг надоело не говорю уж мыться, сапоги чистить, но даже на работу ходить. Туда придешь, обратно уйдешь… На работе я, конечно, про это забывал. А вот ходить туда-сюда не могу, рвет с тоски. Ну что это такое? Почему? Тогда я и сказать об этом кому-нибудь стыдился. Да и кому скажешь? Папаше? Если время у него свободное, он начнет рассуждать и больше себя слушать, а в самого меня особо не вникнет. Я ведь его хорошо знаю. У себя в цеху он каждого чуть не оближет да обнюхает, знает, кто чем дышит, а в семье, со мной, с Настей… так, походя. Ну, скажет пару слов, по плечу потреплет… и все наставления читает. Иной раз лучше бы ударил, в зубы дал хорошенько, так нет, ведь он добрый! Ну добротой и уходил нас всех. Я ведь его и сейчас уважаю. Что мне он, — не боюсь, не подсучиваюсь, правду говорю. Но наставления его слушать… Не-ет! Махом!.. Мне что-то другое каждый день нужно! Новое что-то, даже сам не пойму что, а только чтобы на вчерашнее не похоже. Что ли, солнце чтобы с запада встало или не смеркалось, день двое суток тянулся. Понятно?
— Понимаю… Отлично понимаю, — удивляясь себе, подтвердила писательница.
Петр тоже удивился.
— А не врете?.. Впрочем, все может быть. На свете, как я думаю, все бывает. Вон моя сестрица еще до меня из дому сбежала. А ведь тихоня, прямо масло постное — все выльется, а не услышишь. Только как же это вы смогли до таких лет дожить, если вроде этого скучаете?
— А почему, как вы говорите, сбежала Настя?
— Поди добейся у нее! Вы с ней из города небось часа полтора шли — а много она вам рассказала? Сопит и сопит… Я ее знаю. А что у нее в черепке — сам черт не разберет. Я-то, положим, могу докопаться. Я ведь, если мне надобно, могу все сделать, всего добьюсь. Коли захочу, ни в чем себе не перечу. Зачем? Я вот и Настю знаю, а кто другой, хоть ему и семьдесят лет (писательница поморщилась), в шарик к ней не залезет. А может, у моей сестрицы и нет ничего? Одна бессознательность?.. Скорей всего, бессознательность и глупость, как у всякой девчонки. Несет ее и несет… А она даже не барахтается, потому что ни фига не сознает. Верно?