— Знаете, — сказала писательница, — я почти уверена, что самое большее через две недели забуду эту конуру. Мне даже хотелось бы ее запомнить, но она испарится из памяти, как дурной сон… Что за народ тут живет?
— А всякие. Больше, конечно, те, что удирают от коллективизации. Знаете, как сейчас в деревне… Раскулачивают. Так вот, много раскулаченных. Есть и такие, кому предприятие не дает квартиры, летуны. Словом — разный народ.
Перечислял он своих соседей довольно брезгливо. Писательница отнесла это за счет все того же юношеского высокомерия, а между тем в нем звучал более здоровый голос человека, спустившегося сюда добровольно из среды рабочего класса, наделившего его сознанием прав и преимуществ принадлежать к этому классу.
— Жулья тут много, шпаны. Но не беспокойтесь. Я все это презираю. Мне только свобода нравится, что я вот сам с собой… А вы спрашиваете — как зимой? Что ж я, работы зимой не найду? Какой-никакой, но я слесарь.
В прямоугольнике двери возникла дородная, даже могучая женщина, не очень высокая, но очень широкая, с лицом как бы в гагачьем пуху, в мягких, легких и не весьма упругих, посыпанных пудрой подушечках, в черном платье без рукавов. Ее грудь и плечи словно клубились под дешевой и легкой тканью. Руки и ноги без чулок были толстые, белые, еле тронутые розоватым ожогом, — она, вероятно, не часто выходила на солнцепек. Платье было к тому же чересчур коротко — всюду в это время уже носили длинные — и производило впечатление рубашки. Сухие рыжеватые волосы уже начали выцветать и тускнеть от подернувшей их седины. Они довольно буйно курчавились и казались пережженными крутой завивкой. Женщина быстро и очень внимательно вгляделась в полумрак жилья.
— Приятные гостьи? — певуче, очень тонким голосом спросила она. — К тебе, Петенька? Разрешите в таком случае познакомиться. Полина Михайловна. Очень рада. Хоть и через порог, не поссоримся.
Она подала жесткую, сильную руку и, не отпуская руки писательницы, вошла внутрь.
— Уж извините, что такая теснота. Даже, можно сказать, полный недостаток площади. Лишней мебели не поставишь, нет самого необходимого, к чему я так привыкла. Но таковы уж у нас обстоятельства. Видите, даже сесть лишнему человеку некуда. Да не беспокойтесь, пожалуйста, вы не лишняя. Я тут постою, у двери. Бедность, как говорится, не порок, а большое свинство. Товарищи доведут и не до этого…
— Пашета! — строго оборвал Петр.
— Ну, ну, пожалуйста! Я воздержусь… Никак мы с ним не сходимся в политическом вопросе. Как женщина моего круга, вы можете понять, что лучше нам не начинать обсуждения об этом вопросе, чтобы не было шумных сцен. Впрочем, вы не думайте, шуму у нас не бывает. Живем душа в душу. Такая дружба, полное удовольствие друг от друга… Хотя я и не скрываю — подвержена слабости. Но он такой молодой, такой нежный…
— Пашета!
— Что «Пашета»? Не прерывай, я свое должна сказать. Не совсем понимаю их намерение, однако могу догадаться, что они посетили нас, желая поговорить о чем-то серьезном.
— Да, вы правы. У нас была беседа, — сказала писательница.
— Вот, вот… Мы не маленькие, понимаем. Полюбопытствую только: какая вам прибыль мешаться в чужую жизнь? И уж разрешите также спросить: а не его ли родитель, товарищ Павлушин, направил вас сюда? Как он и других посылает, мальчишек каких-то… Может, он теперь рассчитывает на вполне почтенных старушек?
Как бы ни была язвительна Пашета, ее многословие давало время приготовиться с ответом. Перед такими-то спорами писательница никогда не отступала.
— Я не осведомлена относительно расчетов товарища Павлушина, да он и не знает, знакома ли я с обстоятельствами его семейной жизни. Я пришла сюда по собственной инициативе.
— Кто же вы такие будете?
— Я писательница из Москвы. О Петре Павлушине услыхала случайно.
— Очень, очень приятно! — воскликнула Пашета и с такой силой выдохнула воздух, что струя ее винного дыхания, оттолкнувшись от противоположной стены, достигла писательницы. — Стало быть, ищете замечательных типов для своих сочинений?.. Скажите какой случай! Всякому лестно показаться перед вами. И вы сейчас глядите на то, что в текущей жизни редко увидите, — действительно рай в шалаше. Я этого молодого человека полюбила. Он на моих глазах рос, а теперь… заполонил мое сердце. Если хотите знать, мы, может, и не живем постоянно совместной жизнью, так сказать, в одной постели…
— Пашета! — в третий раз воззвал Петя.
— Тсс!.. Вы, конечно, можете не верить своим глазам, потому что думаете: раз такая грязная обстановка — значит, и чувства грязные. Но нет. Душа моя совершенно чистая, белая, беспорочная. И какие в ней помыслы, никто никогда не узнает. А если узнает, удивится. Петя, миленький, выйди, погуляй по воздуху. Я хочу быть откровенной, а при тебе считаю неудобным. Нам, женщинам, удобней сговориться вдвоем. Выйди, прошу тебя. Красавчик мой…
Ласковых слов из уст Пашеты при посторонних Петя боялся пуще ругани. Он быстро встал и вышел. Свернув тряпье в углу в довольно высокую горку, Пашета села. Писательница только теперь разглядела, какие у нее глаза. Серые, с желтым ободком вокруг радужной оболочки, они смотрели с мужской наглостью, в резком противоречии с ее податливым, тягучим голосом.
— Я своего мальчика выпроводила не потому, что стесняюсь быть при нем откровенной. Какие же могут у нас быть между собой секреты? Я вам много кое-чего сказала, потому что не считаю нужным что-либо скрывать. Но теперь пришел ваш черед высказать, что имеете.
Как твердо сложилось мнение писательницы об этой женщине, как разнообразны те аргументы, которые она могла бы привести против неестественного сожительства восемнадцатилетнего юноши с бабищей далеко за сорок, сколько сходных с Пашетой образов возникло в памяти!.. И тем не менее как все это далеко от того ограниченного словами содержания, которое ей предстояло изложить в ответ на длинные объяснения Пашеты. И писательница сказала:
— Долго и много высказываться мне не приходится — настолько, в сущности, просты и обычны ваши обстоятельства. Хотя они вам такими не кажутся. Да, они просты — и, несмотря на это, никак не заслуживают оправдания. И простите, если я выражусь без всяких экивоков: вы, я полагаю, не имеете никакого права увлекать мальчика в вашу страшную жизнь.
— А кто сделал ее страшной, вам известно?
— Во всяком случае, не Петя. Минуточку!.. Я уже много раз слыхала, как жалуются так называемые бывшие люди, вы мне нового ничего не скажете.
— Стало быть, в вас нет жалости?
— Жалость есть. Иначе зачем бы я пришла к Петру Павлушину? Нет уж, пожалуйста, меня не прерывайте!.. С моей точки зрения, жить такой, как вы, с подобным молодым человеком — это не только безжалостно, но хуже. Это бесчеловечно, это разврат.
— Развра-ат? — протянула Пашета. — Раз-врат. Страшное и вкусное слово! А вдруг что похуже? Любовь, например… Да, тогда похуже. Потому что разврат — это так: поиграла и бросила. Мы это тоже можем. Но здесь другое. Я его, своего мальчика, люблю и обожаю. У меня вон и сердце плохое, и почки, опухаю я, о нервах и говорить не приходится… А я его из последних сил лелею и холю, всю душу в него вкладываю. И знаю: раз этот со мной, тот по ночам глаз не смыкает. Может, плачет, думая о сыне. Как вспомню про это — подойду к Петеньке и поцелую.
Она поднялась с тряпья, подошла к двери, посмотрела на улицу.
— Вон он! Лежит на пригорочке, покуривает, ему и горя мало. А у т о г о кровоточит! Ведь мы не век собираемся жить в таком логове, будь оно вместе с тем Павлушиным трижды и тридцать три раза проклято-распроклято! Нет, хоть и имею я слабости, но характер у меня тоже есть. И сама подымусь, и его подыму. Распрямлюсь. А уж у тех, кто меня в бараний рог гнул, пусть сердце черной кровью обливается! Мы на их глазах с Петей в гною, в навозе валяемся, но когда наши дела поправятся, на свои ноги встанем, я свое довольство от них напрочь скрою. Уедем куда-нибудь. На Кавказ, к теплому морю. По тех пор нас и видели! Нет, нашим счастьем они не утешатся, как тешились несчастьем!
— Послушайте! — Писательница не нашла в себе сил назвать ее по имени. — Хотите денег? У меня с собой… То есть я могу сегодня же взять в сберкассе около полутора тысяч. Да через несколько дней столько же. Словом — хотите три тысячи?
Пашета молчала.
— Я отдам вам их с рук на руки. Ни одна душа не узнает. Что же вы молчите? Три тысячи помогут вам подняться, куда угодно уехать.
— За что же должна я получить с вас эти деньги?
— Я не знаю ваших отношений с отцом Петра. Но вижу: вы ему за что-то мстите, можно сказать — вредите. Тут уж нет никакой замысловатости. Берите деньги и немедленно уезжайте.
— Значит, одна?
— Одна. Мальчика оставьте в покое.
— Ах, большое, большое вам спасибо!