Я слушал, и передо мною вставали речи там, в далекой Москве, в огромных залах, речи умелые, ловкие, гладкие.
И… сердце у меня легло к этой самоделковой, неотесанной речи.
Там ораторы идут на готовенькое, по паркету. Перед ними готовая, одинаково с ними настроенная, созвучная толпа, которая непрерывно и гибко отзывается на каждую мысль, легко, с полуслова воспринимая ее, постоянно отражает свое настроение аплодисментами, вопросами, возгласами.
Тут…
Тут тупо стоят и смотрят, стоят с тяжелым молчанием, опираясь на винтовки, неподвижно глядят.
Всматриваюсь: каменные лица, тупо замкнутые, незамутимые. И вот туда надо достучаться.
Больше крестьяне: чуваши, мордва, татары. Это они дают большой процент дезертиров в маршевых ротах.
И опять гляжу на лица. И вдруг бросается блеск внимательных, живых, ничего не упускающих глаз, ловящих каждое движение мысли. Сухие рабочие лица, такие же сухие, подобранные фигуры.
И все какая молодежь… Часто с полудевичьими лицами и по-девичьи приколоты красные ленты, – этим только и отличают в бою своих от белогвардейцев, одинаково одетых.
– Ну, так как же, товарищи? Здесь представитель московской газеты. Ну, так как же мы скажем, чтоб как передал он красной Москве, нашим братьям, московским рабочим: где будем зимовать – в Уфе или Бугульме.
– В Уфе!.. – грянуло в обеих комнатах.
И каменные лица тронулись легким движением.
Мы весело поспевали за ротой, размашисто скрипевшей по мерзлой улице. Шли в строю, но вольно, и оживленный говор колыхался… Пробовали петь «Интернационал», но ничего не вышло – за исключением нескольких коммунистов не знали ни слов, ни мотива.
Но «Отречемся от старого мира» понемногу наладилось и дружно шло над ротой в морозной синеве, а работавшая мельница, узко черневший между белыми берегами ручей слушали.
И стояли горы с белым гребнем, за которыми дозоры, и затаенно пробирались балками, лесами, оврагами наши и ихние разъезды.
– Знаете, много влилось новых, оттого так неподвижны. Особенно эти чуваши, мордва, татары. Бывало, так грянем «Интернационал», что любо-дорого. Перебито много. А эти еще не тронуты. Вот, знаете, из маршевых рот бегут эти чуваши, мордва, татары, а тут побудет месяц-другой, присмотрится, так его из роты ничем не выкуришь. Обработаем.
Да я и сам чувствую – «обработают».
Уже сегодня задвигались какие-то колесики за этими неподвижными лицами, заронена искорка понимания классовой борьбы, классового строя общества. Вот они где растут, результаты милой самоделковой речи…
И я радостно гляжу в молодое живое лицо своему спутнику, на котором печать беззаветной преданности партии.
Синел зимний вечер.
В старой, тесной, низкой, неуютной бывшей церковно-приходской школе стали собираться крестьяне в нагольных тулупах, в кафтанах, в огромных овчинных шубах, с отвалившимися лохматыми воротниками, в валенках, в лаптях. То входят, то выходят. Никак собрание не собьется.
Наконец собрались, расселись по партам, бородатые, старые, молодые, совсем мальчики, женщины – ни одной.
И опять коммунист говорит о февральской, об Октябрьской революции, о помещиках, фабрикантах, о трудящихся и эксплуататорах, об идеологии, коллективизме, империализме.
А неподвижные заветренные слушающие лица крестьян, на которых сеть морщин работы и забот, говорили: «Слухаем».
Долго говорил, горячо и под конец спрашивает:
– Теперь понимаете, что такое советская власть? Понимаете, что она вам несет? Так как же, подчиняетесь вы ей или нет?
На заветренных, изрезанных морщинами лицах было все то же – свое непроходящее: сенцо, скотинка, домашность, хлебец. Стояли, молчали и внимательно слушали воцарившееся молчание.
– Так как же, товарищи, принимаете советскую власть или нет? А?
Тогда зашевелили заросшими, как сеном, усами и вяло, нехотя сказали:
– Да мы кажного принимаем, хто над нами, повинуемся.
Коммунист раздраженно хлопнул себя по ляжкам
– Да как же это вы так! Вот это-то и скверно и недопустимо. Значит, кто палку взял, тот и начальник над вами, а сами вы не можете себя устроить? Вот оттого все и пороли: и царь, и помещик, и губернатор, и становой, и сосали все, кому не лень.
– И отпорют, не откажешься.
– Эх, вы, только и слышно вашего, что сами шеей в хомут лезете!
– Лезешь, как надевают.
И вдруг в тесной, в низкой, потемневшей комнатке, – через окно видать: в избах уже зажглись огоньки, – разом стало шумно, раздраженно:
– Подводами нас донимают. Каждый день по триста – четыреста подвод. Мысленно разве?
Коммунист сказал раздраженно:
– Эх, подводами! Из подворотни только ноги и видите. Тут человечество жизнь перестраивает, счастье ищет, а вы – подводы! А красноармейцы не подводы, а головы свои кладут, не скулят же…
Подошел, в хорошем кафтане, с сухим лицом и расчетливыми торговыми глазами, и сказал, понизив голос:
– Подводы – это не расчет, понадобится – и восемьсот выставим. А вот что есть буржуй? Хрестьянин, какой он буржуй? А то буржуй да буржуй. Лишнюю корову тяни, лишнюю лошадь тяни. Мало лодырей. А у меня во! мозоли.
Когда выходили, подошли трое в лаптях.
– Знамо, так, головы кладете за нас же, дураков. Ну, силы нашей нету. Обсилили они нас. Ежели скажешь, заедят. А какая наша жисть? На вас надеемся.
– Ну, ладно, вот постойте денек, комитеты бедноты устроим.
Мы расходимся в густой синей ночи. Чуть обозначились крохотные, замерзшие звездочки, и далеко-далеко шумела обледенелая мельница.
Как-то прибегает бригадный и говорит:
– Гениальный проект. Через две недели война с чехами – кончена.
– Как так?
– Идут наши пленные к себе. А там – чехи. Так вот и воспользуемся. Соберем пленных, хорошенько обработаем их, надаем побольше воззваний к чехам, литературы, они там и будут чехов разделывать. Через две недели война кончится.
Послышались голоса:
– А если вместо этого начнут передавать чехам наше расположение, название частей?
– Во-первых, они ничего не видели и не знают: сегодня пришли, завтра уйдут. Во-вторых, если мы их и станем задерживать, никакого толку: они обойдут кругом, проберутся окольными тропками, – местные жители, все норы знают, их все равно не удержишь. Вот только обработать их нужно.
Вечером в избу набились военнопленные – все исхудалые, с почернелыми лицами, с осевшими внутрь глазами, но вид бодрый, видно мать-родина подкормила, приютила. Как будто спокойные, даже равнодушные лица, но за ними чуялась железная решимость: хоть мертвый, да домой.
Коммунист им сказал о февральской, об Октябрьской революции, об эксплуататорах, и прочее.
Они слушали, качали головами, и вырывалось:
– Во, во, это так… верно!
А когда им дали слово, наперебой заговорили, и, оказалось, были в курсе всего. И стали торопливо, перебивая друг друга, рассказывать о той жажде переворота, которая объяла уже давно зарубежные народы.
Придешь в деревню, где еще чехи, там тебя напоят, накормят, табаку дадут, на дорогу всего напхают, но ночевать не пускали, – нас, говорит, ежели жандарм найдет, во! и показывают на шею, повесят. Ну, начальство день ото дня зверинее. Лютое зверье. В лагерях наших пропало много.
Один сказал:
– Я – уфимец. Ну, не желаю идтить, покеда там белая гвардия. Дозвольте в Красную Армию. Буду биться, покеда не выгоним с родины.
Нет, этих учить нечему, они сами принесут на родину понимание революционных событий.
Как из весенней земли густо и туго пробиваются молодые ростки, так из глубоко взрытого революционного чернозема дружно вырастают новые учреждения, люди, новые общественные строители и работники.
И не потому появляются, и живут, и крепнут, и развиваются, что новые учреждения вновь организуют сверху, новые должности вновь создают сверху, а потому, что в рабочей толще и в толще крестьянской бедноты произошел какой-то сдвиг, какие-то глубокие перемены, которые восприняли эти новые ростки и дали им почву.
Передо мной открытое юное лицо политического комиссара N-ской бригады. Чистый открытый лоб, волнистые светлые, назад, волосы, и молодость, смеющаяся, безудержная молодость брызжет из голубых, радостных глаз, из молодого рдеющего румянца, от всей крепкой фигуры, затянутой в шинель и перетянутой ремнями, от револьвера и сабли.
Коммунист – крепкий партийный работник из Петрограда. И, радостно смеясь лицом, всей своей фигурой, глазами, говорит:
– Ведь, знаете, даже смешно. Один ведь, в сущности, среди массы красноармейцев. Все вооружены, часто усталые, раздражены, а слушаются одного. Часто заберутся на подводы и едут. Подходишь и сгоняешь. Это необходимо. Все соскакивают и идут. Есть что-то, что заставляет их слушаться, заставляет слушаться, помимо боязни: признание моей правоты, что правда на моей стороне. В этом сила политического комиссара. А все-таки красноармейскую массу надо держать, и крепко надо держать в руках. Тут уж не ротозейничай, слюни не распускай. Политком должен на такой недосягаемой высоте, стоять, и – твердость! ни малейшей уступки! Уступил – все пропало! И это не во внешних отношениях. Тут с ними и шутишь и балуешься, а как только к делу, политком для них – бог, на высоте. И чтоб ни одного пятнышка! Другой может устать, политком – нет. Другой захочет выпить, ну, душу хоть немного отвести, это же естественно, политком – нет. Другой поухаживает за женщиной, политком – нет. Другой должен поспать шесть-семь часов в сутки, политком бодрствует двадцать четыре часа в сутки. И так и есть. И в этом сила. А в красноармейских массах – признание правоты всего этого. И от этого та глубокая почва, на которой вырастают побеги железной дисциплины.