Растворенная в воздухе, она была неотступной, привязывала к себе мысль.
Она была в черном цвете эсэсовских мундиров, в их петлицах, в немецких воинских и государственных эмблемах, в кокардах, изображающих череп и скрещенные кости. Чтобы не забыли, вам непрерывно напоминали о ней.
И кто же поставит мне в вину, что, тысячу раз представляя себе свою гибель, я столько раз представлял себе гибель своих обидчиков. Тысячи раз думал я, как убью Пауля, коменданта или Пирека. Ночами клялся себе, что сделаю это.
Пауль умер сам. Случай выстрелить в коменданта я упустил. Это ведь только отговорка, что его увезли американцы. Пистолет-то был у меня в кармане!
Утешаясь мыслями о мести, я совсем недавно думал, что убить и быть убитым — самое противоположное. Противоположное не бывает. А вот теперь чувствовал, что это чем-то похоже.
Что же другое помешало мне выстрелить, когда я, стоя в подвальной каморке, ощущал на лице тепло электрической лампочки и видел ее отражение в глазах немца и немки, сидевших на разворошенной постели? Боязнь ошибки? А за что убили беженцев в машине, мать, деда и бабку Камерштейна? Я, конечно, ждал, что сделает Ванюша, чувствовал, что борьба, которую он затеял с немцем, нелепа — не за пиджаком же мы сюда шли! Но и Ванюша был тут ни при чем. Выстрели он, все мое осталось бы со мной. Если ты жив, никто за тебя не отомстит. Мстят только за убитых.
Вину не раздробишь делением на всех. «Общая вина» — только говорится. Если бы ее можно было разделить даже не на четыре, а, скажем, на четыреста миллионов, моя доля нисколько не уменьшилась бы. Я сам должен был выстрелить, а не ждать, пока это сделает Ванюша.
Конечно, и мне, и Ванюше пришло в голову, что этот немец — не доктор Леер. Однако недаром же он прятался. Увидев меня, он сильно испугался. Но потом страх его уменьшился. А когда он вцепился в пиджак, стало понятно, что он перестал нас бояться совсем. Словно раньше нас уверился в том, в чем мы до самого конца уверены не были.
Как увидел его и обнаружил каморку, в которой он прятался, как догадался, что он важный фашист, я рассказал Яшке Зотову и Николаю по дороге в лагерь.
— Что ж ты его не убил? — враждебно спросил Яшка. Я подождал, не ответит ли Ванюша, но он шел молча, и я сказал:
— На лбу у него не написано, кто он такой!
— Ты хотел, чтобы на лбу?
Яшка был прав, но и потом, рассказывая, как меня осенило, что немец — важный фашист, я добавлял:
— Но кто его знает! На лбу у него не написано.
Не рассказывал я о напряжении, которое испытывал, стоя перед этим немцем и готовя себя к выстрелу. А было оно таким, будто курок заклинило и я не сумею его нажать, даже если немец на меня бросится.
И мысли и чувства мои были тогда в разгоне. Сидя на корточках на куче угля и не имея возможности разогнуться, я чувствовал себя в западне. А когда достал пистолет и пошел за немцем, увидел в каморке немку. Тусклый отблеск сорокасвечовой лампочки в ее глазах чем-то меня поразил. Немка не кричала, не возмущалась, как жена хозяина дома наверху. Молча ждала, что я сделаю. В молчании этом я улавливал какое-то признание или даже согласие, но не со мной, а с кем-то или с чем-то другим. И тусклый отблеск в ее глазах был не от слабого электричества, а от ожидания. Я звал Ванюшу, но весь был захвачен усиливавшимся металлическим сопротивлением под моим указательным пальцем. Расстояние между выстрелом и невыстрелом короче движения указательного пальца. Я это помнил и пальцем и ушами, в которых выстрел всегда раздавался раньше, чем его ждешь, и кистью, которая не справлялась с движением отдачи. Нельзя уловить границу между выстрелом и невыстрелом. Но уже в который раз я застревал на этой несуществующей границе.
Судьба привела меня в подвал, заставила рыться в куче угля, и я это так и понял, увидел над собой доктора Леера или кто он такой. Чувство судьбы — вернее, ее потери — было у многих лагерников. У меня оно тоже было обострено. Большинство случаев расквитаться, которые я упустил, мне казались сомнительными. Этот же был несомненным. Но я не выдержал напряжения, которое возникает перед выстрелом. Не преодолел сопротивления спускового крючка. Все было за то, чтобы выстрелить: три лагерных года, пистолет, который я специально для этого добыл, почти полная уверенность что немец — тот самый фашист. Даже какое-то согласие в глазах немки. Чего же мне не хватало? Что показалось непереносимым? Звук, который ударит в каморке? То, что после него тут изменится? Перенесу ли это?
Я не задавал себе этих вопросов, я их избегал. Они приходили сами. Уж если ты по своей воле разминулся с судьбой, тебе есть о чем себя спросить.
И потом, эта возня с пиджаком, в который Ванюша вцепился, будто в нем был какой-то выход! Должно быть, Ванюше тут тоже чего-то не хватало! Каких-то указаний судьбы. Иначе не стал бы он с таким усилием вырывать ненужный ему пиджак.
Это была какая-то постыдная отходчивость! Страшно сказать, мне не хватало гнева, памяти. Где я их растерял? И за какое время? За несколько недель при американцах? При такой памяти на зло, вооружен ты или нет, тебя возьмут голыми руками! Именно это я чувствовал, с заряженным пистолетом в руках наблюдая, как немец и Ванюша все с большим упорством тянули пиджак к себе. Чтобы сильней дернуть, Ванюша уперся головой немцу в живот и оказался у него на коленях. Теперь трое были на разворошенной постели. В озлоблении борьбы и Ванюша и немец будто одинаково забыли о моем и Ванюшином оружии. И в выражении глаз немки что-то изменилось, словно она догадалась, что мы не те, кого она с усталостью и согласием ждет. И еще в глазах ее было что-то. Будто она презирала нас за то, что мы упускаем такой случай. Презрение, казалось, шло из жуткой глубины, где никогда никаких случаев не упускают.
Дважды немцы брали мой родной город. В декабре сорок первого они продержались всего десять дней. Их было немного. Но, когда они откатились на своих мотоциклетках и автомобилях, город застонал потрясенный. У жестокости, которая после них осталась, не было названия, потому что у нее не было причин и границ. Хоронили несколько сот человек. Это были случайные прохожие или жители домов, около которых нашли мертвых немцев. Люди успокаивали детей, кипятили воду, а их выгнали на улицу и поставили к стене родного дома. Должно быть, переход от простейших домашних дел прямо к смерти особенно невыносим. Нелепа смерть у стены своего же дома. Наверно, они не верили до последней секунды. И тем, кто их хоронил, этот переход казался особенно ужасным. Ведь они тоже в этот момент что-то делали у себя дома или куда-то собирались идти.
Выгоняя людей из кухонь и подвалов, куда в эти дни переместилась жизнь, останавливая их на улице, убийцы показывали, что все горожане для них одинаковы. Это была какая-то новая смерть и новый страх, при котором стали опасны и домашние стены и улица, которой идешь. Было непонятно, как на все это могло хватить злобности. И осталось странное ощущение, что стреляли не серые фигурки в шинелях и плащах, а те мотоциклетки, на которых они разъезжали по городу. Так мало во всем этом было человеческого.
В городских скверах немцы оставили несколько своих могил: крест и солдатский шлем на холмике. Мы ходили на них смотреть, будто похоронены там были не люди, а те же стреляющие мотоциклетки.
Некоторое время могилы стояли нетронутыми, но потом кто-то решил, что убийцы и убитые не могут лежать в одной земле, трупы вывезли за город, а могилы разровняли. Когда немцы захватили город второй раз, они стали разыскивать тех, кто принимал в этом участие. Понятно, тех, кто решал, они не нашли и расстреляли мобилизованных мальчишек-подводчиков.
Во второй раз немцы продержались дольше и убили гораздо больше людей. Так почему они могли убивать сто за одного, а я не решаюсь одного за сто? Разве есть другой способ расквитаться? И как иначе избавиться от памяти, которая давит меня? Может, неполноценность, о которой толковали эти стреляющие мотоцклетки, и есть отходчивость? Не за нее ли нас презирала немка в подвале?
Да что немка! Разве кому-нибудь в лагере расскажешь все как было? Разве не скривятся презрительно Костик или Блатыга? А я сам не презираю себя? Да и не в этом дело! Где найти еще один такой случай! Ведь не успокоишься же на презрении к самому себе!
В лагерь прошли без помех. Через некоторое время, чтобы увериться, что все спокойно, заглянули в казарму к американцам. Поздоровались с Аликом и торговцем пистолетами, спросили:
— Что нового?
Алик покосился на мой пиждак.
— Большой!
— Другого там не было, — нагло сказал я и показал блестящие никелированные гармоники. Одна была гнутой, полукруглой, вторая — прямой. Это были довольно большие инструменты со множеством ладов. — Какая больше нравится? — спросил я Алика, рассчитывая, однако, заинтересовать торговца пистолетами.