— Да, я сама поражаюсь этому выбору, — грустно говорила ей Анна. — Поражаюсь и, по совести вам сказать, мне это очень, очень даже неприятно… Не потому, что у нее такая семья… нет, это, в конце концов, не играет роли… Но потому, что в характере моего сына мне открылась новая черта, какой я не ожидала в нем встретить. И вот это мне неприятно, ах, как неприятно. Ведь он, — и она сжимала худые пальцы в кулак, — ведь он взял то, что плохо лежит. О, я не хочу вовсе сказать чего-нибудь плохого об этой девушке, упаси боже. Я говорю лишь о том, что он, он не дал себе труда выбрать что-нибудь получше. Я имею в виду «не дал себе труда» даже в каком-то географическом, что ли, смысле, — она рядом живет, она учится рядом, он каждый день видит ее — ведь это, это, а не что другое определило его выбор, его предпочтение!..
Услыхав переложение этой беседы из уст Катерины, лишь упредившей немного Анну, тоже все только выбиравшую подходящую минуту, чтобы сказать сыну, что думают о нем те, кто желает ему блага, он был в общем-то с ними согласен. Он и сам порою удивлялся себе, а если пробовать раскопать свое чувство дальше, то не одну из последних причин находил в робости, не вполне ясной какой-то робости перед жизнью. Он готов был уже согласиться с этим, поверить себе, что именно это, а не что другое препятствует ему броситься на улицы, на площади, в дома, в концерты, куда угодно, ища себе такую, какая грезилась ему, но внезапно рядом с этой робостью или, быть может, и ленью вставало ощущенье еще иного порядка: что ему невозможно вести себя так, как ведут себя другие, ибо его это недостойно; недостойно бежать, задыхаясь, по этим самым улицам и площадям за ускользающей, вечно разочаровывающей тенью. Странная гордость, — позволявшая лучше взять то, что само плывет в руки, но лишь бы не двинуться самому, лишь бы не ошибиться, не принять за судьбу того, что еще не было ею, лишь бы, с каким-то удовлетворением даже, сказать себе вновь: нет, еще не то… все еще только будет…
По какому-то диковинному совпадению эти самые слова повторяла беспрестанно ему и Анна, хотя бог знает, какую подлинность вкладывала в них она. Ей мнилось, что она поступает так, как нужно, — мудро. Она знала, что ни под каким видом, как бы ни пугала ее эта связь, разверзая бездну хаоса через эту мать с хитрыми глазками, через этого брата, не следует пытаться здесь противоречить: любое прекословие способно было лишь вызвать в этом упрямом мальчике желание во что бы то ни стало обойти его, да и запретный плод всегда слаще — вспоминала она. Поэтому она даже старалась найти в случившемся хорошие стороны, обратить все на пользу ее сыну. Она удостоверилась, что это и воистину мудро, когда, пригласив девочку к ним домой, а затем приглашая бывать еще и еще, очаровав своею приветливостью, своим интересом к ней, пониманием жизни, нашла, что та вовсе не так уж озлоблена, как говорили, не так уж дурна, бесспорно умна и, главное, легко отходит при нормальном человеческом обращении. Польза же от нее могла быть та, что, будучи наделена нетривиальными чувствами, она оскорблена была своим униженным состоянием, желала переменить его и рассчитывала в этом, кажется, только на свои силы, — в своем порыве, по мысли Анны Николаевны, она должна была увлечь за собой и ее сына, не давая уснуть его энергии. Девочка даже была ей мила, привязываясь к ней все больше, сосредоточенно внимая ей жадной душою, долго не получавшей подобающей пищи, восхищаясь ее глубиною, мужеством, глядя на нее чуть ли не как на высшее существо.
— Как бедность унижает человека! — поверяла Анна девочке опыт всей своей жизни. Николая Владимировича не было дома, и они сидели рядышком, притулившись на том же диване, так располагавшем почему-то к откровенности. — Не верьте, если кто-то будет говорить вам, что это не так. Человек становится хуже от этой вечной материальной зависимости, она сдавливает его, отнимает у него по мелочам все силы. Люди озлобляются от этого… Боже мой, сколько я видела людей и талантливых и умных, совершенно потерявшихся, опустившихся, измельчавших… — Она с отвращением морщилась и делала такой жест рукой, словно отталкивала от себя что-то ничтожное и недостойное. Это был важный акцент в ее миропонимании: она не сетовала банально на рок, оставляющий талантливых людей погибать в бедности, но обвиняла их самих в первую голову: они сами были виноваты, у них самих недостало воли, они сами опустились и измельчали, не сумев стряхнуть с себя ярма! И, схватив порывисто девочку за руку, точно желая влить всю себя, всю свою ненависть к незадавшейся своей жизни — в нее, стискивая ее руку, она молила: — Ах, как я не хотела бы этой судьбы для вас! Как я хотела бы, чтобы все у вас было не так, иначе!
Она даже была готова просить: «Обещайте мне, обещайте, что у вас все будет иначе!» Но ее останавливала не столько даже очевидная бессмысленность такой просьбы или такого обещания, сколько обязательно всегда возникавшее у нее, как реакция на откровенность, подозрение, что девочка может оказаться не так уж простодушна и всего лишь прикидывается с нею искренней, не без умысла сохранить до поры до времени, пока ей это нужно, хорошие отношения с матерью своего возлюбленного; а потом вдруг обернется волчицей. И тогда, тревожно всматриваясь в черты своей наперсницы: не проскользнет ли там коварной усмешки, — она решала не вкладывать, на всякий случай, в возможные свои беседы с сыном об этой девочке никакой страсти, наоборот, относясь о предмете с максимальной легкостью. Заурядное благоразумие, кстати, требовало того же: не считать это увлечение в таком возрасте слишком серьезным, паче того, последним — сколько раз еще все переменится, мало ли еще сколько их будет. Важно было только, чтобы он не выкинул какого-нибудь фортеля, вбив себе в голову, что он должен и тому подобное; тогда это была бы катастрофа. Анна Николаевна холодела при такой мысли, воображая себе почему-то ту заснеженную равнину, какая предстала им, когда из-под опрокинутого вагона, прорывши в снегу ход, они выбрались наружу, и, не отойдя еще от этого могильного холода, словно подгоняемая им, с тем большей лихостью, встретясь назавтра с сыном, повторяла: «А, сколько их еще у тебя будет! Я, знаешь ли, не очень-то верю в длительные союзы в твоем возрасте… Сколько их еще будет!» Да, наверно, это не так уж и нужно… Она не заботилась, таким образом, не оскорбить в нем романтического начала, провоцирующего искать и находить в возлюбленной окончательное воплощение идеала, но старалась, напротив, привить ему «чуточку» житейской хитрости, здорового умеренного легкомыслия, которое она, ни в коем разе не считая цинизмом, называла «философичностью», интуитивно уверенная, что ум человеческий не изобрел принципа выше, нежели «и это пройдет» — слова царя Соломона.
Держа в памяти эту философичность, она и не полагала также нужным оберегать чувство сына от посторонних вторжений, сама по-прежнему касаясь его лишь, как она думала, мягко. Резкие переключения сознания, считала она, будут ему только полезны: полезно с небес почаще спускаться на землю. Именно поэтому, а не по чему другому, она бывала даже довольна — не слишком демонстрируя это, но и не слишком скрывая, — когда Катерина, которая в молодости была хорошенькой, да и сейчас еще очень недурна, и которой, в частности, и поэтому тоже, выбор племянника представлялся совершенно неприемлем, долго молчавшая во время очередного какого-то назидательного разговора Анны с сыном, под занавес уже, — Николай, раздраженный, порывался уйти и был одет, — заметила:
— Ну вот, не знаю, хочешь — не хочешь, а я тебе скажу свое мнение. Уважаешь ты меня или не уважаешь, но я скажу. Я очень удивлена. Я молчала долго, как ты видишь, но я очень удивлена.
Он не владел еще искусством ни уходить от подобных вмешательств, ни пресекать их в самом корне. Вместо того он глупо спросил, натужно улыбаясь:
— Удивлена? Почему же?
— Как почему?! — изумилась Катерина. — Да глаза-то у тебя есть или нет?! Где они у тебя?
— Где надо…
Он хотел было приискать еще какой-то ответ, погрубее, но было уже поздно.
— Где надо?! — обрадовалась его тетка. — А я-то думала, они у тебя на ж…!
* * *
За столом, меж тем, Белла возобновила разговор о театре, и все спорили о том, надо ли человеку искусства что-либо знать или лучше не знать ничего, чтобы свежее и непосредственнее были чувства. Юноша Кессельн, в котором природное сальериевское начало было заботливо усилено еще научно-популярными журналами, стоял на той позиции, что современная наука объяснит скоро каждое движение человеческой психики, изложив его на языке математических формул, и, значит, человеку искусства нужно будет прежде всего усвоить этот язык, дабы в согласье с ним уже моделировать замысел. Белла была не против, но понимала это как-то более лично.
— Да, вам надо много, очень много знать! — восклицала она, уже безоговорочно записывая их всех в актеры, хватая со стола нож с обломанным костяным черенком и почерневшим лезвием и указывая им, — вам надо знать и то, и то, и то! Чтобы никто не имел права уличить вас!