Неожиданная перемена в тоне и обращении Ардалиона Петровича подействовала на Лозовского отрезвляюще. Он вспомнил о намерении Ардалиона Петровича помочь ему и с досадой осудил свое поведение. Чего ради он ломится в открытую дверь, безрассудно ркется в драку как мальчишка. Не проще ли спокойно потолковать и подобру–поздорову расстаться.
— Довольно нам спорить, — с виноватой улыбкой проговорил Лозовский. — Я немного погорячился… Пожалуйста, извини… Говори: зачем я понадобился тебе?
Вопрос этот удивил Ардалиона Петровича. Его изумление было неподдельно и невольно смутило Лозовского.
— Ты Злочевского видел? — начал сердиться Пузырев.
— Видел, что из того?
— Значит, условия тебе известны, я выложил ему все до конца. Что ты юродивого из себя корчишь? — нетерпеливо проворчал Пузырев. — Я все болячки с тебя снимаю, а ты уезжаешь подальше от Москвы и от Евгении Михайловны.
Так вот она, цена его доброго расположения, источник готовности помочь другу в беде!
— Но ведь Евгения Михайловна не твоя жена и свободна, как мне кажется, решать свою судьбу, как ей угодно…
— Моя! — не дал ему договорить Пузырев. — Что бы она ни думала, моей женой останется, я без нее жить не могу.
Наконец–то все прояснилось и встало на свое место. Пузырев тот же, ничего с ним не стряслось. И доброта и отзывчивость — одна лишь бутафория, рассчитанная на комедийное представление. Лозовский почувствовал необыкновенную легкость, обида и гнев куда–то исчезли, он мог спокойно беседовать, не раздражая ни себя, ни Ардалиона Петровича.
— Вот что, мой друг, — безмятежно–спокойным голосом произнес он, — я знаю, что рука твоя всюду настигнет меня, но в сделку с тобой я вступать не могу. Совесть загрызет меня, если я позволю себе хоть что–нибудь взять у тебя. Мы не сговоримся, я Москву не оставлю, а об Евгении Михайловне у нас не может быть и речи…
— Жаль, очень жаль, — с невольно прорвавшимся вздохом проговорил Ардалион Петрович и по тому, как он умильно взглянул на Лозовского и смягчил голос, он, видимо, все еще надеялся на успех. — Мы могли бы с тобой договориться… Чего ради воюем мы с тобой, не пора ли вернуться к прежней дружбе? Оба мы люди науки, врачи, любим историю, не так ли?
— Нет, не так, — впервые усаживаясь в кресло и окидывая своего собеседника понимающим взглядом, сказал Семен Семенович. — И науку понимаем по–разному, и во врачебном искусстве неодинаковы, и историю каждый любит на свой лад. Меня в истории привлекают забытые закономерности и средства лечения, ты в ней ищешь доказательств, что за наукой, как за красной девицей, извечно охотятся фанатики и маньяки, и нет большей заслуги, как держать ее под запором в первозданной чистоте. Неверно, что не из–за чего нам воевать, наша вражда обоснованна и законна. Ты ищешь покоя, чтобы пользоваться благами, которые приобрел, а я этого покоя не желаю. Ты не заставишь меня умолкнуть, не запретишь воевать и любить. Я не дам тебе уверенности, что блага, безнаказанно и бесчестно добытые, не могут быть отняты. До последнего вздоха буду тебе напоминать о себе, и мысль, что я еще жив, надолго отравит твою жизнь…
Дверь открылась, и вошла Евгения Михайловна. Она непринужденно приблизилась к мужчинам, внимательно оглядела каждого из них и, обращаясь к Лозовскому, спросила:
— Что, так и не продали меня? Какой вы, Семен Семенович, неумелый торгаш. А теперь уходите, мне надо поговорить с Ардалионом Петровичем.
Лозовский ушел. Она внимательно огляделась, некоторое время постояла посреди комнаты, и на лице ее отразилось недовольство. «Что за беспорядок?» — про себя произнесла она, выравнивая покосившиеся фотографии на стенах, криво свисающие занавески на окнах и с огорчением убеждаясь, как много пыли на подоконнике и по краям письменного стола.
— Убирает здесь кто–нибудь комнату, что это значит?
Она привычным движением водила пальцем по багетным рамам, склонялась к этажерке и нижним полкам книжного шкафа, всюду наталкиваясь на упущения домашней работницы.
— Везде нужен свой глаз, — строго сказала она, отворачиваясь от подоконника и стола с таким видом, словно в том, что случилось, не ее вина. — Придется почаще самой заглядывать сюда.
— Да, — не очень уверенно согласился Пузырев, — ты давно здесь не бывала. Без хозяина дом — сирота.
Она бросила в корзину валявшуюся на полу бумагу и при этом напомнила ему, что он не оставил дурной привычки швырять мусор под ноги. Поднесенная к глазам статуэтка призвана была прикрыть собой выражение ее лица на случай, если гнев сделает его малопривлекательным.
— Твой дом никогда не осиротеет, — между делом отвечала она, — всегда найдутся друзья, с которыми здесь повеселишься и заодно убедишь их наговорить два короба об институте — этом подлинном источнике знаний и прогресса — и заодно о тебе…
Ардалион Петрович ничего не ответил. Он смотрел в окно на медленно оседающие в воздухе снежинки, на небо, закрытое облаками, мрачно нависшими над крышами домов, глядел упорно и долго, словно выжидая, когда сквозь тучи выглянет солнце и на душе его станет светлей. С некоторых пор общение с женой стало трудным испытанием для него. Он терялся от ее малейшего замечания и робел под ее испытующим взглядом. Вначале эта робость смешила его: откуда это ребяческое чувство, разве она не прежняя Евгения Михайловна — спокойная, уравновешенная и покорная? Пусть временное увлечение лишило ее прежней кротости, пусть взгляд стал строгим, голос резким и требовательным, но ведь характер все тот же… Он тосковал по ее покорности и готовности исполнять его малейшее желание. Он не был капризным и не требовал от нее невозможного, но кто бы мог подумать, что прежняя Евгения Михай–ловиа станет для него тем, без чего его жизнь утратит свой смысл.
— Однако долго вы совещались, — сказала Евгения Михайловна, хлопая рукой по книгам на столе и отстраняясь после каждого хлопка от взвивающейся пыли.
— С умным человеком тратить время не жаль, — произнес он с тем многозначительным выражением на лице, которое в равной мере могло служить похвалой и насмешкой. Помимо обширного набора слов двоякого смысла Ардалион Петрович располагал весьма разнообразной и выразительной мимикой. Даже Евгения Михайловна не всегда правильно оценивала ее значение. — Он чертовски умен, — с прежним выражением на лице продолжал Пузырев, — и я временами готов был его расцеловать.
Он стал пересказывать парадокс, с головоногим моллюском, но вскоре убедился, что она не слушает его, и замолчал.
— Готов, говоришь, расцеловать его, — вдруг вспомнила она, — и думаешь, это доставило бы ему удовольствие?
— Возможно, — неуверенно ответил он, — а впрочем, не знаю.
— Есть такие поцелуи, от которых не поздоровится… В Африке водится так называемый «поцелуйный клоп», кусающий обязательно в губы…
Снова Ардалион Петрович промолчал. Удивительно, до чего она копирует Лозовского: что ни фраза — насмешка, и обязательно едкая. И примеры того же порядка, всегда про запас, словно заготовленные впрок.
Она вертела в руках бронзовую статуэтку, давно уже вытертую и блестевшую от ее стараний. На этот раз внимание Евгении Михайловны приковал к себе плащ, свободными складками ниспадающий с плеч молодой девушки, и крошечная корона, венчающая ее головку.
— Я знаю, что ты не любишь Семена Семеновича, — как бы про себя произнесла она, — и главным образом за то, что он отбил у тебя жену, но будем справедливы — и ты ведь в свое время переманил его невесту.
— Значит, хватило смекалки, — храбро ответил Пузырен. — Без ума такое дело не обмозгуешь.
Он знал, что ей противно его просторечие, и в те редкие мгновения, когда к нему возвращалась прежняя уверенность в себе, он умышленно подбирал наиболее неприятные ей слова.
— Ты вовсе не умен, ты хитер, — с милой улыбкой, более тягостной для него, чем обида, проговорила Евгения Михайловна. — Кто–то сказал, что хитрость зачали в звериной берлоге, а ум — достояние людей. Семена Семеновича ты ненавидишь за его идеализм, с которым у тебя ничего общего нет, за то, что он в жизни не сделал карьеры, цепляется за идеи, которые славы ему не приносят… Впрочем, довольно о нем, поговорим о тебе… Ты напишешь заявление судье и укажешь, что в документацию, посланную институтом, вкралась сшибка — никаких гельминтов у Андросова не обнаружено. Я сама это заявление передам судье…
В решительном тоне, угрожающем и холодном, в низко сдвинутых бровях и недобром взгляде было нечто новое для Ардалиона Петровича. Не оставляя ему времени подумать и ничем не подкрепив свою претензию, она с несвойственной ей решимостью потребовала невозможного. Странно, конечно, она никогда не вторгалась в круг его дел, в тайники, скрытые от глаз посторонних. Поистине в нее словно вселился бес.